По чистой случайности я натолкнулся недавно на одну запись, принадлежащую некоему анонимному автору, имя которого я не могу назвать уже потому, что оно никому не известно. При ней есть дата: 23 августа 1939 года, всего одна неделя до начала второй мировой войны. В записи говорится:
«Но все кончено. Будь я и в самом деле поэт, я должен был суметь помешать войне».
Какая чушь, скажут сегодня, зная обо всем, что произошло с тех пор, какая самонадеянность! Чему мог помешать одиночка, и почему — именно поэт? Можно ли вообразить притязание более оторванное от реальности? И чем отличается эта фраза от напыщенной болтовни тех, что своими фразами сознательно вели мир к войне?
Я читал ее с волнением, в нарастающем волнении выписал ее. Здесь, думалось мне, я нашел то, что больше всего отталкивает меня в слове «поэт», то самое притязание, которое находится в вопиющем противоречии с тем, что поэту в лучшем случае вообще по силам, пример заносчивой похвальбы, дискредитировавшей это слово и пробуждающей недоверие, как только кто-то из пишущей братии начинает бить себя в грудь и распространяться о грандиозности своих устремлений.
Но позднее, в течение следующих дней, я, к собственному удивлению, заметил, что фраза эта не оставляет меня, все снова приходит на память, что я беру ее, раскладываю на части, отталкиваю прочь и принимаюсь за нее опять, будто от меня одного зависит, откроется ли какой-то заключенный в ней смысл. Странным было уже то, как она начиналась: «Но все кончено». Это были слова полного и безнадежного поражения — в то время, когда предстояло начаться победам. В то время, когда все настроено и нацелено на них, в его словах выражается безутешность финала, причем так, будто он неизбежен. Основное же высказывание «Будь я и в самом деле поэт, я должен был суметь помешать войне» — оказывается при ближайшем рассмотрении противоположностью бахвальства: признанием полной несостоятельности. Но в еще большей мере оно выражает признание ответственности, да притом как раз там — и это самое удивительное, — где менее всего уместно было бы говорить об ответственности в обыкновенном смысле этого слова.
Здесь некто, явно подразумевающий именно то, о чем говорит, ополчается против себя самого. Он не утверждает правоты своего притязания, он отказывает себе в ней. В отчаянии от неизбежно надвигающегося он предъявляет обвинения себе, а не подлинным виновникам, которые ему, безусловно, известны, поскольку, не знай он их, он и смотрел бы на предстоящее по-иному. Итак, в качестве вероятного источника для первоначально испытанного волнения остается только одно: его представление о том, что должен собой представлять поэт, и то, что он почитал себя за такового, до момента, когда перед лицом неизбежной войны все для него рухнуло.
Именно это содержащееся здесь иррациональное притязание на личную ответственность заставляет меня задуматься и располагает к себе. Следует, однако, в связи с этим добавить, что именно посредством слов, сознательно и все снова недобросовестно и злонамеренно употреблявшихся слов, была создана ситуация, в которой война стала неизбежна. Если словом можно натворить такое, то отчего нельзя словом же и помешать этому? И что ж удивительного, если тот, кто более других имеет дело со словами, ожидает от их действия также больше, чем другие.
Таким образом, — не исключено, что мы слишком скоро пришли к этому выводу, — поэтом можно считать того, кто придает большое значение словам, кто с таким же удовольствием, как и среди людей, а может и с еще большим, заинтересованно вращается в их обществе, отдаваясь на волю обоих, с большим, однако, доверием к словам, которые и стаскивает, может быть, с их насиженных мест, но лишь затем, чтобы, наделив новой энергией и уверенностью, опять возвратить речи; он выспрашивает их и ощупывает, ласкает и впивается ногтями, обстругивает и размалевывает, а после всех своих интимных вольностей еще способен в благоговейном трепете отступить перед ними. Даже если он, как нередко бывает, предстает как злодей и мучитель слова, то и тогда он — злодей из любви.
За всей этой пестрой деятельностью сокрыто нечто, не всегда сознаваемое им самим, по большей части слабое, но порой и наделенное грозящей разорвать его силой: желание взять на себя ручательство за все, что может быть облечено в слова, и самому ответить за их несостоятельность, если они предадут.
Какой прок может быть для других в этой его призрачной ответственности? Не лишена ли она по своей ирреальности всякой действенной силы? Думаю, что к принимаемому на себя человеком по собственной воле все, в том числе и самые недалекие, относятся серьезнее, чем к тому, что происходит с ним под давлением необходимости и принуждения. Да и нет большей близости к событиям, более глубокой внутренней связи с ними, чем ощущение ответственности и вины за них.
Если же многим под обветшалой поэтической пелериной виделась пустота, то лишь оттого, что с ним соединялось представление об обманчивой видимости и несерьезности, о чем-то уклончивом и избегающем сложностей. Это сочетание броско вычурного с эстетическим, всех мастей и оттенков, перед самым наступлением мрачнейшего периода человеческой истории, распознать который они оказались не в состоянии, даже когда он уже разразился над их головой, не слишком располагало к благоговению; их заблудшая доверчивость, их непонимание окружающей реальности, с которой они пытались совладать одним лишь презрением и ничем более, их упорное отрицание какой бы то ни было причастности к ней, их внутренняя отчужденность по отношению ко всему происходившему на самом деле (во всяком случае, в языке, которым они пользовались, этого было никак не расслышать) — что ж, можно понять, почему те, чей взгляд был тверже и внимательней, с ужасом отворачивались от такой безмерной слепоты.
Но не станем забывать и о том, что встречаются и высказывания, подобные тому, из которого я исходил в своих рассуждениях. До тех пор, пока существуют — а их, разумеется, больше, чем один, — пока существуют те, что принимают на себя ответственность за слова и тяжелейшим образом переживают ее, сознавая всю полноту крушения, до тех пор мы сохраняем право упорно оставаться при слове, которое всегда служило для наименования создателей значительных творений человечества, творений, без которых нам никогда бы не осознать того, что такое это человечество. Поверяя реальность этими произведениями, в которых мы, хотя и на иной лад, нуждаемся не менее, чем в хлебе насущном, питаемые ими и поддерживаемые, пусть даже утратив все остальное, пусть даже и не зная, до какой степени держимся ими, одновременно, однако, тщетно пытаясь отыскать в нынешнем мире нечто, что можно было бы поставить с ними вровень, мы можем сказать лишь одно: если будем очень строги в отношении нашего времени, и в особенности к себе, то придем к заключению, что нет сегодня поэтов; но страстно должны мы желать того, чтобы они были.
Это звучит весьма общо и не многого стоит, если не попытаться уяснить, какими качествами надо бы отличаться сегодняшнему поэту, чтобы соответствовать своему имени.
Как первое и важнейшее я бы отметил то, что поэт — хранитель превращений, хранитель в двояком смысле. Прежде всего, он впитывает в себя литературное наследие человечества, столь богатое превращениями. Насколько богатое, нам известно лишь теперь, когда расшифрованы письмена почти всех древних культур. Еще недавно, включая и минувшее столетие, всякий, кого привлекал этот существеннейший и загадочнейший аспект человеческого естества, — дар перевоплощения, — держался бы двух основных книг античности: более поздней — Овидиевых «Метаморфоз»[127], представляющих собой почти прямо-таки систематическое собрание всех известных тому времени мифологических «высоких» превращений, и более древней — «Одиссеи», главным предметом изображения которой являются сопровождаемые необычайными приключениями перевоплощения человека, то есть самого Одиссея, достигающие своего апогея в истории его возвращения в обличье нищего, ничтожнейшего из ничтожных, какого только можно было вообразить, и удающееся ему здесь совершенство лицедейского преображения не достигалось, и уж тем более не превосходилось, ни в одном из произведений поэтов более поздних времен. Смешно было бы распространяться о влиянии обеих книг на последующие европейские культуры еще до наступления Ренессанса и в особенности — начиная с него. У Ариосто[128] и Шекспира и у бесчисленного множества других авторов мелькают перевоплощения Овидиевых «Метаморфоз», и было бы глубоким заблуждением полагать, будто их влияние на современность исчерпало себя. Ну, а Одиссей и сам встречается нам по сей день — первый из персонажей мировой литературы, вошедший в ее центральнейшее немногочисленное ядро; нелегко было бы назвать более пяти или шести фигур, обладающих таким же влиянием и притягательной силой.