Стоит, я думаю заметить, что сравнение с Пастернаком в устах Адамовича выражало отнюдь не похвалу.
Примерно в середине двадцатых годов устоялся не только "неприятельский", но и дружеский круг дома Гингеров, в основном это были художники и литераторы: Шаршун, приятель Гингера с ранней юности (по Палате Поэтов), Терешкович, Сатин, Карская, Карский, Котляр, Блюм. Особенно тесная дружба связала Присманову с художницей Карской, остался портрет Присмановой ее работы. Тогда семья жила в 15 округе Парижа, в благополучном районе. В отличие от большинства эмигрантских семей, Гингеры не испытывали особых материальных проблем: родственники Александра Гингера были умеренно богаты, и он всегда мог рассчитывать на работу в химической фирме, управляемой его дядей. Увы, немногие литераторы в Париже могли позволить себе жить лишь на литературные заработки, "молодому поколению" ("незамеченному", если по Варшавскому) на это расчитывать и вовсе не приходилось, а вот скромная должность бухгалтера гарантировала стабильный доход. Ю.Софиев, часто выбираемый председателем Союза, чтобы выжить мыл окна магазинов, прочие литераторы тоже не чурались физического труда. Гингерам, можно сказать, повезло.
Другой пример относительного везения: однажды Гингер по вине автобусной компании повредил голень... И получил 6000 FF компенсации, сумма по тем временам крупная, достаточная, чтоб купить небольшой дом в предместье. Что Гингеры и сделали, они купили деревенский домик в Villenes-Sur-Seine, острове на Сене, бывшем во владении двух джентельменов "с утопическими наклонностями", или попросту сумасшедших, как думали их соседи. Теперь выходные и праздники семья могла проводить на воздухе. Впрочем, дети охотно оставались или с бабушкой46, или с мадмуазель Блюм, или с мадмуазель Карской.
С 1929 по 1932 Гингеры жили в Serquigny, небольшом городке в Нормандии, где размещалась ветвь химической фирмы, в которой работал Александр Гингер. Нормандия окликнулась в творчестве обоих поэтов, но по-разному. Меланхолическим размышлением о "душе", что "положительно готовится к праху" - у Присмановой, в стихотворении "Церковные стекла"47:
По лужайкам Нормандии яблонь идет чередою,
по витринам - сиянье, страданье небесных послов.
В сердце яблок заложено семя нежданной звездою,
в нашем сердце заложено бремя несказанных слов.
Александр же Гингер написал рассказ "Вечер на вокзале"48, наполненный совершенно нехарактерной для него, спокойного и доброго человека, неприязненной интонацией, судите сами: "О, как я ненавижу Нормандию! Их богатство, и горький сидр, и женщин, которые одновременно развратны, как женщины виноградных мест, и расчетливы, как белобрысые красавицы! Этот народ неверен своему слову. Даже мебель их я ненавижу "..." Тяжело жить среди этих людей. Иногда, правда хочется их простить: это когда находишься в компании нормандских пьяниц и во власти семидесятиградусного самогонного кальвадоса. Жуткое северное опьянение, столь несвойственное латинским частям Франции, вот что дала здешней расе скандинавская кровь; да разве еще лазурные нормандские глаза...". Рассказ заканчивался горьким признанием, каких Гингер больше не позволял себе никогда: "Одиннадцать лет я во Франции, но та страна неотступно преследует меня: случайным словом и делом, вопросом цыганенка, обращенным ко мне прямо по-русски среди толпы в самом центре Парижа...". Похоже, что подолгу жить вне столицы обоим супругам было противопоказано, они вернулись.
"А печататься нам все-таки негде было. Тогда это казалось главной препоной для нормальной писательской деятельности. Теперь ясно, что эмигрантская литература гибнет из-за отсутствия культурного читателя" - это замечание взято мною из воспоминаний Яновского49, о той же отчаянной заброшенности молодой литературы, которая даже не могла питаться воспоминанием о читательском отклике, как "старая", писал в "Числах" В.Федоров: "... никто никогда не посылал своих творений в такое безвоздушное, в такое стратосферическое путешествие, откуда ни отклика, ни звука, ни поддержки... И вся самоотверженная работа эмигрантского литератора превращается в конце концов в "исторический документ" для будущего русского приват-доцента, который, чтоб стать профессором, приготовит ученую диссертацию "О некоторых попытках литературы в изгнании"..."50.
Почти без возможности напечатать свои стихи, а следовательно, получить единственно реальный в иноязычной стране на них отклик - критическую рецензию, - жизнь для поэта трудновыносимая. Когда каждый слушатель бесценен, подлинное счастье, если рядом находится человек, способный оценить написанное, или просто поговорить о поэзии. Не случайно же, создавая в 1935 году "Круг", нечто вроде литературно-философско-религиозных бесед, соединив впервые силы нового поколения с "начинающими стареть интеллектуальными бонзами эмиграции"51, менее всего мучались с названием. Оно пришло само собой в голову не только организатору (Фондаминскому), а сразу как-то всем: с одной стороны круг - это совершенство формы, но с другой - выражение полной безысходности... Так что, можно сказать Гингерам и здесь повезло, хотя, конечно, поэтические пары в эмиграции, именно в эмиграции, - явление не столь уж и редкое. Редко "равноправие", равновесие, и единство тех самых противоположностей. Первоначально я хотела назвать книгу "Близнецы". И теперь такое название кажется мне наиболее близким содержанию. Остановило только то, что у специалистов, а такие, слава Богу, есть, из-за названия могли бы возникнуть проблемы с библиографией: вторая книга стихов Присмановой называлась именно "Близнецы". Но как велик был соблазн - они ведь близнецы, как те "существа серафические", Александр с его солнечной ленью и Анна с ее лунной деятельностью. Название книжке пришло с воспоминанием о давнишней передаче о Присмановой на радио, подготовленной Евгением Витковским. Передача та, умная и теплая называлась "Туманное звено"52, сама названная по строчке Анны Присмановой:
Пусть дождь идет, туманное звено
то снизу вверх, то сверху вниз сдвигая...
Конечно, эта жизнь идет на дно,
но, кажется, за ней встает другая...
* * *
Кажется, что в тридцатые годы Присманова и Гингер не очень спешили выходить за пределы своего домашнего круга, хотя не раз брошенные вскользь упоминания о "неисправимых чудаках", Присмановой и Гингере, которыми, однако, читатели "будут еще очарованы"53, в воспоминаниях Юрия Иваска приходятся на этот период их жизни. "Русский Монпарнас в Париже относился к Александру Гингеру и Анне Присмановой благодушно, но все же их не принимали всерьез. Но в их патетике, смешанной с комизмом, во всех их нелепицах куда больше поэзии, чем во многих очень "средних", дюжинных стихах поэтов, писавших неплохо, но очень уж аккуратно-меланхолично, как того требовала Парижская нота" - вспоминал Юрий Иваск54. О потешной "патетике" и "комизме", прочно связанными с довоенным восприятием странной четы, рассказала однажды поэту Вадиму Перельмутеру вернувшаяся из эмиграции Мария Вега. Случай этот относится к зиме 1937 года, когда в Париже, как впрочем и в Москве, шли Пушкинские дни. Мария Вега вспомнила, как на Пушкинском вечере появились слегка запоздавшие Гингеры, "прошествовали через полный зал к своим местам где-то в первых рядах, изображая Натали и Пушкина. Она, остролицая и худощавая, - со старомодно завитыми буклями и в глубоко декольтированном вечернем платье. Он, "...рядом с хрупкою женой казавшийся крупным, - с пышными бакенбардами и во фраке. Публика украдкою прыскала в кулаки. Они же хранили совершенную невозмутимость..."55. В.Перельмутер сокрушался, что никто не распознал пародии, а Мария Вега признавалась, что представляла стихотворство Присмановой куда как зауряднее тех стихотворений, что услышала уже в России.
Между тем Адамович включает стихи Присмановой в первую антологию русской зарубежной поэзии "Якорь" (1936), "Круг" печатает ее посвящение Владиславу Ходасевичу и "Потонувший колокол", стихи Присмановой не отвергают и респектабельные "Современные записки". А в 1937 году появляется на свет первая книга стихов Анны Присмановой "Тень и тело". Первая, долгожданная, а ведь поэтесса - ровесница Цветаевой и Адамовича! Насколько все-таки тяжела была поступь присмановской Музы.
Неспешность в поиске нужных слов, вдумчивое строение фраз, - порой создается ощущение, что если появилась бы хоть малейшая возможность сосредоточить весь желаемый смысл в одном слове - Присманова непременно так бы и поступила.
Обыкновенно отмечаемая рецензентами трудность ее поэзии теми же рецензентами зачастую списывалась на счет ее, Присмановой, любви эпатировать, хотя бы озадачить, читателя. Подбирая эпитет для "новизны выражения" в стихах Присмановой, Глеб Струве остановился на определении "вызывающая"56. Отчасти это верно. Стихи ее, действительно, имели необщее выражение лица; если лаконичность может быть яркой, а красота перекрученной и завязанной в узлы, то именно такова книга стихов "Тень и тело" Анны Присмановой. Она могла покоробить слух, привычный к карманной лирике "поэзии интонации". Для такого слуха отважное словотворчество (ее "танцы на канате") может послышаться неуклюжим шлепком, тогда как игра ее слов и сложна и равновесна, то есть требует и выверенности и взвешенности движения канатного плясуна, пользуясь лексикой самой поэтессы. Присманова прежде всего точна, сколь бы нелепыми ни показались поначалу употребляемые ею сочетания слов. Сказать о поэтическом даре, что он - крылат - это значит опереться на все богатство заранее известных ассоциаций, которые не могут не возникнуть у читателя. Это все равно что ничего не сказать. Не то, когда Присманова пишет о сращении крыл, о горбе, о том, что