ГЛАВА 20
Вечною песнью русской революции останутся «Двенадцать» Александра Блока.
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой, вьюгá, ой, вьюгá!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага…
Та же и здесь русская вьюга, и те же «бесы» в ней, как у Пушкина:
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Точно листья в ноябре…
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
Если Блок, слагая песнь свою о русской революции, ни о «Бесах» Пушкина, ни о «бесах» Достоевского вовсе и не думал, то тем значительнее совпадение того, что предсказано там, с тем, что исполняется здесь. Блок совпадения не ищет — оно само к нему приходит, потому что заключено в существе русской революции как явление ноуменального зла — «бесноватости».
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
В этом, конечно, главное; это повторяется как «ведущий напев», Leit-Motiv, во всей так чутко подслушанной Блоком «музыке русской революции». Здесь главное — то, с какой удивительной легкостью русский крестьянский — «крещеный» — народ внезапно сбрасывает с себя крест. «Странно! — удивляется в предсмертном дневнике своем, „Апокалипсисе нашего времени“, один из самых вещих и ближайших к Достоевскому русских людей, Розанов. — Странно! Всю жизнь мы крестились… и вдруг сбросили крест… Переход в социализм, а значит, и в полный атеизм — (вернее, в „антитеизм“, „противобожество“, по Бакунину-Нечаеву) — совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой… Нигилизм — это и есть имя, которым давно окрестил себя русский человек, или, вернее, имя, в которое он раскрестился».
Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь!
Тою же пулей винтовка у этих «бесноватых» заряжена, как ружье у того, кто в Причастие целился. Сына Божия хотел убить тот, а эти хотят расстрелять Матерь Божию, чей лик на лице России Матери запечатлен. Матку-волчиху и волк не грызет, но эти люди хуже волков.
Трах-тах-тах! — И только эхо
Откликается в домах…
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах.
Трах-тах-тах!
Это выстрелы по тем «миллионам голов», которых требовал некогда Верховенский-Нечаев и получил Ленин, — получит Сталин.
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови…
Эх, эх!
Позабавиться не грех!
Что же, весело им от этой «забавы»? Нет, скучно:
Скука неземная всех революций и русской — по преимуществу: здесь, уже на земле, наступающая скука вечности — «закоптелой бани с пауками по всем углам». «Царствию нашему не будет конца!» — шелестят, шелестят пауки и ткут паутину вечности. «Времени больше не будет», по клятве Великого Ангела: вот что значит «Апокалипсис нашего времени». Скучно всем, кроме одного «Ивана Царевича», Сталина, потому что он — сама Скука, и она не в нем, а от него.
Кто же ведет этих двенадцать новых апостолов? Увы! в ответе на этот вопрос уже не только всей песне, но самому певцу страшный конец.
…Так идут державным шагом…
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз,
Впереди — Исус Христос.
Если бы пристальней вгляделся Блок в лицо того, кто кажется ему Христом, то увидел бы, что это не Христос, а двойник Его — Антихрист. Кажется, впрочем, действительно, вгляделся и увидел. Бедный певец! Понял вдруг, что песнь Антихриста пел не он сам, а его двойник, и ужаснулся: «Что это за чудо во мне, что за чудовище?» — и сошел с ума от ужаса.
Так завершается то, что увидел Достоевский в пророческом сне, а Блок — наяву.
Это было и есть, потому что царство русских коммунистов неизменно в онтологическом, внутреннем существе своем, сколько бы ни изменялось по внешности: так же никогда не сделается оно чем-либо существенно иным, как многоугольник, сколько бы ни умножались стороны его, никогда не сделается кругом. Этого не видят европейцы извне, но это больше, чем видят, — чувствуют русские люди, не только однажды раненные, но и вечно ранимые углами мнимого круга, действительного многоугольника. Это было и есть в России; что же в ней будет?
Если пророчество Достоевского исполнилось с такою чудесною точностью о том, что для нас теперь уже было и есть в России, то очень вероятно, что оно исполнится с такою же точностью и о том, что будет. Или другими словами: если Достоевский верно угадал, как «бесы» вошли в русский народ, то очень верно и то, как они из него выйдут. Или еще другими словами: если прошлым и настоящим русской революции — ее «потребность убивать Бога» — уже оправдана догадка Достоевского, что в случае с «бесноватым» парнем, целившимся в Причастие, было «нечто, изображающее весь русский народ в его целом», то очень вероятно, что будущим той же революции оправдается и догадка Достоевского, что в «неимоверном видении», которым для того бесноватого парня «кончилось все», — было тоже нечто, изображающее весь русский народ в его целом. Может быть, в этой невольно у самих «Двенадцати» вырывающейся жалобе, как бы стенании человека, раздавленного непосильной тяжестью:
уже предчувствуется то неимоверное видение — Распятый на кресте, которым и для них кончится все.
Русский либерал 40-х годов, безответственный болтун, неисцелимо-праздный и пустой человек, но очень добрый и, несмотря на множество маленьких пороков, детски-чистый, Степан Трофимович Верховенский умирает не только нравственной, но и физической смертью от одного лишь гнусного вида и смрада входящих в Россию «бесов», из которых самый гнусный и смрадный вошел в родного сына его, Петра Верховенского. За несколько дней до смерти, когда он уже становится мудрым и вещим, как это бывает иногда с умирающими, Степан Трофимович просит сиделку свою прочесть ему Евангелие от Луки о Гадаринском бесноватом и, когда она прочла, восклицает «в невыразимом волнении»:
«Друг мой, это чудесное… и необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения… так что я его еще с детства упомнил. Теперь же мне пришла одна мысль… Видите, это точь-в-точь, как наша Россия. Эти бесы, выходящие из бесноватого и входящие в свиней, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем народе, в нашей России, за века, за века… Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того бесноватого. И выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… и сами будут проситься войти в свиней. Да, может быть, уже и вошли! Это мы, мы, и те, и Петруша (сын его), и все остальные с ним… и я, может быть, первый во главе… И мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем — и туда нам и дорога. А больной исцелится и сядет у ног Иисусовых… и будут все глядеть с изумлением… Милая, вы это поймете потом… Мы все вместе поймем».
Этого еще никто в Европе не понял, но, кажется, в России уже начинают понимать и, когда поймут до конца, — чудо совершится: сядет исцеленный бесноватый «у ног Иисуса, одетый и в здравом уме; и все ужаснутся» (Лк. 8, 35). Только для того и существуют русские изгнанники, чтобы это понять и сказать миру так, чтобы и он это понял.
«Русский народ — самый атеистический из всех народов», — думает Белинский, один из отцов русской революции. Так же думает или хотел бы думать Некрасов, которого и доныне русские коммунисты считают одним из своих провозвестников. Так думает Некрасов о русском народе, но чувствует его совсем иначе.
Храм воздыханья, храм печали —
Убогий храм земли твоей:
Тяжеле стонов не слыхали
Ни римский Петр, ни Колизей.
Сюда народ, тобой любимый,
Своей тоски неодолимой
Святое бремя приносил
И облегченный уходил!
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной…
Я внял, я детски умилился…
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем![43]
Думал и Блок, когда писал «Двенадцать», что «русский народ — самый атеистический из всех народов», но чувствовал иначе и, когда понял, что писал «Двенадцать» не он сам, а его «двойник», то, может быть, вспомнил предчувствие падения своего: