Война застала его в Германии, на ее начало он откликнулся длинным циклом поэтически неопределимых достоинств — в этих стихах больше ГЕльдерлина (второе рождение которого переживала в эти годы немецкая культура), чем собственно Рильке, и больше общегерманского, чем личностного. Куда интересней в этом отношении цикл откровенно-эротических стихотворений, возникший в 1915 году: как мы видим, в творческом отношении поэта просто бросает из крайности в крайность. Жизнь отплатила ему своеобразной "крайностью": 4 января 1916 года в Вене он был... призван в армию. После трехнедельной "строевой подготовки" кто-то из военных начальников разглядел, видимо, что даже как от пушечного мяса от Рильке на войне будет мало толку, и его прикомандировали к военному архиву. Русский язык XX века вынес из жаргона сталинских зеков точное слово для определения того, чем ближайшие полгода был вынужден заниматься Рильке: он "перекантовывался" — война шла, а поэт в максимально переносимых для мобилизованного условиях дожидался ее конца. До 9 июня Рильке "служил в армии", пока друзья, нажав на все возможные рычаги, не добились его переосвидетельствования и не вырвали из армейской казармы: несколько недель он провел вблизи от Вены, дружески общаясь с Гофмансталем, а потом вернулся в Мюнхен. После окончания войны, летом 1919 года, Рильке перебирается в Швейцарию — в единственную страну в Европе послевоенных лет, где окружающие говорили на знакомых поэту языках, где ждали его лекции, стихов, где — главное — ждали его самого и были ему рады. Поэт обрел относительный покой, вернулся к творчеству — и вот тут-то его и застигла "вспышка сверхновой": в 1921 году он прочел Валери, сперва стихи, потом прозу. Восторг Рильке не имел предела, и он записал: "Я был одинок, я ждал, все мое творчество ожидало. Однажды я прочел Валери и понял, что моему ожиданию пришел конец".
Поль Валери очень поздно вошел во французскую литературу: ему было сорок шесть лет, когда отдельное издание не очень большой поэмы "Юная парка" в одночасье превратило его и первого поэта Франции. Самое прославленное его стихотворение — "Кладбище у моря" — было создано в 1920 году; 14— 16 марта 1921 года Рильке на одном дыхании сделал полный перевод всех двадцати четырех шестистиший, поняв и расшифровав тайнопись Валери столь глубоко, как едва ли удалось это сделать всем литературоведам мира вместе взятым; летом 1922 года вышло отдельным изданием главное поэтическое произведение Валери, сборник "Чары", — в 1922-1923 годах Рильке переводит на немецкий все основные вещи этого сборника, а над переводами "Фрагментов к Нарциссу" продолжает трудиться еще и летом 1926 года: 8 июня датирована "Элегия Марине Цветаевой-Эфрон", 4— 11 июня — перевод "Фрагментов к Нарциссу", концом того же месяца датирована дарственная надпись на сборнике "Сады", с приложением "Валезанских катренов" — только что вышедшем сборнике французских стихотворений Рильке. С Цветаевой и Пастернаком, чья эпистолярная дружба бросила прекрасный отблеск на последний год жизни Рильке, он лично никогда не увиделся (не считая встречи с десятилетним мальчиком на Курском вокзале в Москве), с Валери провел целый день 13 сентября 1926 года на берегу Женевского озера; об этом "одиночестве вдвоем" по сей день ходят легенды, а Валери вспоминал: "Какие минуты свободы, отзвучных даров — эти минуты последнего сентября его жизни!.."[0.50]. Именно странная религия Валери, точней, отсутствие религии, откровенное картезианство становится последним прибежищем беспокойного духа Рильке.
Крепчает ветер!.. Значит — жить сначала!
Страницы книги плещут одичало,
Дробится вал средь каменных бугров,
Листы, летите! Воздух, стань просторней!
Раздернись, влага! Весело раздерни
Спокойный кров — кормушку кливеров!
"Кладбище у моря""[0.51]
Впрочем, они с Валери виделись и раньше, еще в апреле 1924 года Валери приезжал в Мюзот. Встреча подобных титанов духа редко дает творческие плоды, но здесь мы имеем исключение. После окончания "Дуинских элегий" и "Сонетов к Орфею" Рильке достиг в немецкой культуре высот, выше которых одно небо; его пятидесятилетие в 1925 году почтительно отмечала вся Европа. А Рильке в эти последние годы предпринимает редчайшую, но очень понятную нам, в России, на примере жизни и творчества Владимира Набокова, попытку сменить язык творчества: он превращается во французского поэта. Вернее — во франкоязычного, и доказательством тому — пронизанные солнцем швейцарского кантона Валлис "Валезанские катрены". Если эти стихи и не достучались по сей день до разума французских ценителей, то лишь потому, боюсь, почему это в XX веке вообще трудно сделать — как уже было сказано, "поэзия уходит от разума" (Йохан Хейзинга), менее всего Франции нужен "второй Валери", одного-то много, если учесть труднопонимаемость его творчества.
Уйдя от немецкой речи во французскую, сменив "поэтический инструмент", Рильке столкнулся с колоссальной трудностью: в силлабическом стихе не воспользуешься наследием ГЕльдерлина, много рифм — но все банальны, то, что по-немецки выражается одним составным словом, по-французски требует целой фразы. "Может быть, французский вообще не настолько пластичен, как английский и немецкий"[0.52], — писал в эссе "Валери как символ" Хорхе Луис Борхес. Но Рильке это не остановило: он создал свою собственную "валезанскую" поэтику и на французском языке, подробно разбирать ее нет нужды, ибо "Сады" с приложением "Валезанских катренов" полностью воспроизводятся в нашем издании. Проживи Рильке еще несколько лет — мы, видимо, получили бы еще несколько книг французских стихотворений; не совсем законченные книги "Розы" и "Окна" увидели свет посмертно, и первой половине 1927 года.
Посмертно. Как странно звучит это слово применительно к поэту, всю жизнь писавшему о Смерти как о "самом главном". Расхожей стала фраза, что после смерти великого поэта начинается его бессмертие: к Рильке она неприменима, его бессмертие началось гораздо раньше — не столь уж частый случай в человеческой истории. Его имя стало символом поэта, символом Орфея еще при его жизни. Из-за его долгой болезни, которой лишь перед самым концом нашли диагноз, по Европе несколько раз прокатывался слух: Рильке умер. Друзья писали осторожные письма, получали ответы — нет, жив. Жизнь, Смерть и Бессмертие сливались во что-то одно, предназначенное только Райнеру Марии Рильке. Он просил друзей: "Помогите мне умереть моей смертью!" Это не было просьбой об эвтаназии, которая была бы по сути дела косвенным самоубийством. Рильке просил найти способ избавить его от мучений — как некогда молил вызволить его с военной службы. Смерть медлила: видимо, какие-то строки поэт еще должен был занести на бумагу. Последнее стихотворение датировано 26 декабря 1926 года.
Был декабрь 1875 года, холодный месяц, холодный день, когда появился на свет Божий будущий Райнер Мария Рильке.
Был декабрь 1926 года, холодный месяц, когда Райнер Мария Рильке ушел из жизни рука об руку со своей собственной, лишь ему одному предназначенной Смертью. Его жизнь была выполнена.
В завещании он попросил похоронить его возле церкви в Рароне. Он сам выбрал слова для своей эпитафии, сам точно обозначил место, где хотел лежать после смерти, — в двух шагах от замка Мюзот, в тех местах даже швейцарские крестьяне говорят на двух языках — на французском и на немецком.
1 января 1927 года Марина Цветаева писала Борису Пастернаку: "Борис, он умер 30 декабря (на самом деле 29 — Е. В.), не 31-го. Еще один жизненный промах. Последняя мелкая мстительность жизни — поэту. Борис, мы никогда не поедем к Рильке. Того города — уже нет".
"Какой возвышенный миг, когда вдруг поднимается ветер...", — написал Рильке Цветаевой на своей книге полугодом раньше.
На исходе XX столетия наступает возвышенный миг и для России: мы приносим к его надгробию тот скромный дар, какой в силах принести; мы отдаем в руки читателей первое на русском языке Собрание сочинений Райнера Марии Рильке.
Вот все, что мы можем.
Большего нам не дано.
Русское зазеркалье
(Русский перевод ХХ века)
— Если кто-нибудь сумеет объяснить мне эти стихи, — сказала Алиса, — я дам ему шесть пенсов.
Льюис Кэрролл
Нам говорили, что мы живем в Стране Чудес, но это была демагогическая ложь: чуть ли не весь XX век мы прожили в Зазеркалье. Жить собственной жизнью нам не разрешали: мы вместо этого обязаны были отражать действительность. Требовалось, чтобы мы делали это правдиво, хотя выполнить такое требование было заведомо невозможно: жизнь хромала на правую ногу, отражение припадало на левую, но в Зазеркалье иначе и не может быть. Для того чтобы сдать экзамен по "истории партии", приходилось брать "Технологию власти" Авторханова и говорить все наоборот: только так сходились концы с концами, ибо собственная, зазеркальная история этой "партии" столько раз меняла правое на левое, что и авторы учебников не помнили, сколько раз утверждено ими отрицание отрицания или же отрицание отрицания отрицания. "Невозможно!" — отрицание. "Неневозможно!" — утверждение. "Нененевозможно!" — это что?.. А ну как число "не" перешло за сотню? Лучше уж глянуть сквозь железный занавес, тьфу, зеркало, в человеческую жизнь, произнести всего одно отрицание, и готово — хотя бы не запутаешься. В худшем случае отрицанием чуждого нам тропического слона окажется русский, колымский, плейстоценовый мамонт. Не каждый день его увидишь, согласитесь.