– Ну, тогда не только для писателей – для подавляющего большинства людей – всё рухнуло…
– Да я и не жалуюсь! Опять же нахально могу заявить: книжки мои раскупаются. Люблю рыться в букинистических развалах – и ни разу не нашёл там моих книг. Какими бы они ни были, но, значит, людям они по сердцу пришлись – их не выбрасывают и за копейки не продают. Значит, есть какой-то мой читатель, которого я почти не знаю, потому что люди теперь не пишут письма писателям в отличие от прежних времён. И я честно, не боясь поссориться с коллегами, могу заявить: не знаю, что сложнее – пробиться писателю (который не борец и не одержим политическими идеями) сквозь те идеологические барьеры или сквозь нынешние барьеры, коммерческие. То есть пробиться вроде бы и нетрудно, но тебя положат в ящик в магазине, не выложат на прилавок. В общем, та связь с читателем, что была, и ощущение, что ты кому-то интересен и нужен, совершенно пропали. На это глупо обижаться, и я говорю об этом не от обиды. Раньше была одна обойма писателей, теперь – другая, их и раскручивают.
– А какие у вас отношения с литературными премиями?
– Опять чтобы не прозвучало как жалоба… Я был выдвинут на многие премии. Но в 2007 году не попал в длинный список «Большой книги» с романом «В ожидании звонка». Я не претендую ни на первую премию, ни на вторую из «Большой»… Но чтобы в длинный список из 40 книг не попасть! Вывод у меня один: эти молодые и очень симпатичные критики, которые первый отбор проводят, они просто смотрят первые две страницы – и в сторону. Я со многими из них теперь познакомился – милые люди. Но у них своё поколение. В «Букере» я попадал в короткий список. Но это так, к тому же разговору о литературной судьбе…
– Ваша последняя книга, отрецензированная в «ЛГ», «Московская богема», не художественное произведение, скорее историко-краеведческое. Почему сменили жанр?
– Что касается «Московской богемы», – тот самый редкий случай, когда это была абсолютно заказная книга. Позвонили из издательства, у которого есть краеведческая серия, где авторы пишут об истории домов, улиц. И я подумал, что ничего такого в моей биографии не было, чтобы писать мемуары. А вот если вспомнить о домах, в которых я бывал, о различных богемных компаниях, писательских, артистических, художнических… Это был бы хороший ход! Пишешь не о себе, а о времени, о домах, всяких клубах в том, советском, смысле, о редакциях, где столько всякого происходило… Тем более что среди моих ровесников оказалось очень много знаменитых людей, некогда входивших в те компании. У книги есть успех. Уже киношники её купили с предложением сделать документальный сериал.
– На столе у вас – новый роман, отрывок из которого мы и предлагаем читателям. И здесь мы узнаём руку привычного нам писателя Макарова, который, по определению Льва Аннинского, «соединяет в себе обаятельного рассказчика и дотошного знатока жизненной фактуры». Есть у вас какой-то свой секрет по отношению именно к фактуре?
– Берёшь литературу 20-х годов: советскую или эмигрантскую… Берёшь Бабеля или Леонова, не важно. Но ты понимаешь из их произведений, что происходило в стране. Писатели занимались жизнью своей страны, своего народа, говоря с пафосом. Чем ещё хороша та литература? Было принято хорошо писать. Все они замечательно воссоздавали время. Есть у меня даже теория, не ахти какая. То, что происходит в стране, заметно не у самых первоклассных писателей, а у тех, кто чуть поскромнее. И вот современный постмодернизм с его фантазиями. Я думаю: как человек через двадцать лет будет читать их книги? Как он поймёт – что сколько стоило? Куда люди ходили? Как влюблялись? Какие были отношения? Ведь всё же быстро меняется! И из этой литературы никакие перемены не видны!
– Неужели все современные писатели страдают этим?
– Понятно, речь не обо всех. Вот сейчас появились новые реалисты – они это поняли, почувствовали. Потому что долг литературы – показывать, что с людьми происходит. Поэтому я написал и тот роман, «В ожидании звонка», и новый. В сущности, он готов, сижу редактирую, но никому ещё не предлагал. На названии пока не остановился. Хотя одна придумка есть, эпатажная немножко, – «Страдатели». Для начала буду пытаться предлагать в журналы. Прошлый раз я недооценил их, подумал, ну что журналы, тиражи маленькие. И не учёл, что их читают критики.
– В публикуемом отрывке идёт человек по американскому городу, а то тут, то там – подворотни, вполне даже отечественные, какие-то приблатнённые парни, как на родных улицах, и так далее. Виден символ: все мы находимся в мешанине из своего, родного, и привнесённого. Получившаяся смесь странна, неудобоварима, но что с ней делать, чем заменить, никто не знает. Это в отрывке. Но, может быть, и весь роман таков?
– Да, там есть такое. Роман про человека успешного в жизни советской, который на старости лет оказался в бедности, как многие наши нынешние интеллигенты. О том, как люди попали из одних общественно-политических обстоятельств, которые, может быть, не очень и любили, в другие, которые их тоже не сильно обрадовали. И это не жалобы, а констатация той жизни, которая есть. Потому что про неё опять никто не пишет. Или про миллионеров строчат, или решают идеологические задачи.
– Ну и традиционный вопрос: о планах.
– Был такой писатель и газетчик, он ушёл во время Великой Отечественной в ополчение и погиб, Ефим Зозуля. Он был минималист, очень хорошо писал короткие повести, короткие рассказы. Он задумывал написать серию новелл «Тысяча» – о тысяче судеб людей: что с ними было до революции и что стало. Совершенно объективно – и о возвышениях, и о крахах. И мне бы хотелось написать такую книгу, потому что я такие судьбы наблюдал! Психологически это очень интересно! И социально. Но очень мало об этом пишут.
– Что ж, задачи у вас серьёзные и интересные. А для их решения прежде всего требуется доброе здоровье, какового мы вам от всей души и желаем!
Беседу вёл Александр ЯКОВЛЕВ
Прокомментировать>>>
Общая оценка: Оценить: 5,0 Проголосовало: 3 чел. 12345
Комментарии:
Портфель "ЛГ"
235-я улица
Отрывок из нового романа
Баркалов, натянув плащ, выходил из «Самовара». Вообще-то ему хотелось бы выйти в апрельскую ночную Москву, пустынную и оттого слегка неузнаваемую, одновременно тёплую и холодную, будоражащую именно этим смешением противоположных ощущений, которое, видимо, и есть именно то, что зовётся весенней свежестью. Но за дверью были 57-я стрит, Бродвей, Таймс-сквер, Нью-Йорк, залитый вроде бы невероятным для ноября бурным, почти летним ливнем. Как-то особо очевидно сделалось, что совсем рядом Атлантика, с её неоглядными зелёными валами, ураганами, ревущими штормами, обложными туманами и внезапной переменой ветров, приносящих проливные дожди. В огромных, совершенно московских лужах отражалась и вздрагивала реклама: знаменитый верблюд, повесивший дымящуюся сигарету на оттопыренную толстую губу, вывески «Александера» и «Вулворта». Зрелище не утешало, поскольку лужи были ещё и глубокими. И проезжающие машины, словно московскими водилами управляемые, окатывали Баркалова водою из неиссякаемых луж. Около дверей ресторанов, отелей и ночных клубов машины притормаживали, вылезавшие из их недр дамы и господа в длинных и просторных, как монашеские рясы, белых макинтошах раскрывали широченные куполообразные зонты из чёрного прорезиненного шёлка или прозрачного пластика. Иногда с подобными же «амбреллами» к ним навстречу выбегали швейцары в расшитых золотом вельможных сюртуках и в адмиральских фуражках.
А дождь всё лил и лил, омывая люминесцентные витрины, заполненные телевизорами, компьютерами, таймерами и прочей электронной атрибутикой непонятного назначения, бронзовую статую бруклинского портного местечкового происхождения, корпящего над швейной машинкой «Зингер», совершенно неотличимой от той, какая сохранилась в баркаловской московской квартире, и стоэтажную башню авиакомпании Panamerican, чьё изображение в течение многих лет едва ли не каждый вечер Баркалов видел по московскому телевидению.
В какое-то мгновение он почувствовал, что брести под беспрестанным дождём уже выше его сил, и нырнул в первую попавшуюся нору – вход в сабвей, здешнее метро. И вновь, как в самый первый раз, ему почудилось, что он спускается в преисподнюю, в чистилище, странным образом напоминающее какую-нибудь провинциальную допотопную баню или же санпропускник военной поры, в каком он никогда в жизни не был. По чугунным истоптанным ступеням, следуя не столько указателям, сколько интуиции, подымаясь и опускаясь, он переходил со станции на станцию, с одной линии на другую, из одного грязного коридора в такой же с подтёками сырости на потускневшем кафеле стен, с влажной духотой, которая странным образом усугублялась скуповато-тусклым освещением. Казалось, что слабеющие светильники тонут в клубах пара. Из них, из этой мистической душной полумглы, выступали фигуры людей, сам физический тип которых прежде был Баркалову неизвестен. Это были метисы и мулаты всех мастей, старые нищие негры в опорках на босу ногу, гремящие милостыней, собираемой в бумажный стакан из-под кока-колы, индейцы, а может, азиаты, перемешанные с чернокожими, пугающие физиономии которых приблатнённостью выражений напоминали Баркалову дворы и подворотни его детства.