Люди, полагает Канетти, обладают удивительной способностью отодвигать опасность в будущее и не желают увидеть катастрофичность настоящего. Огромное влияние Крауса объяснялось, как полагает Канетти, не только его демократизмом и ненавистью к войне, но и как раз тем, что не давалось большинству, — его способностью ужаснуться, соединенной с «абсолютной ответственностью». Обладавший особым ораторским даром, Краус заставлял сотни людей, постоянно собиравшихся на его лекции, ужаснуться окружающей жизнью, с совершенной отчетливостью увидеть, но еще в большей степени услышать (этой слуховой восприимчивостью Канетти не в малой мере обязан ему же) их город, их собственную страну и мир. Краус, пишет Канетти, был «мастером ужаса» и мастером решительно реагировать на ужаснувшие его явления. В статье «Первая книга — „Ослепление“» Канетти вспоминает, как на следующее утро после расстрела демонстрации 1927 года, в минуту глубокой душевной подавленности он увидел расклеенные по городу плакаты, требовавшие, чтобы полицей-президент Вены, давший приказ о расстреле рабочих, подал в отставку. Плакат был подписан единственным человеком — Краусом. Один, от своего лица, он потребовал справедливости.
В статье о Краусе есть и еще одна тема, важная и мучительная для Канетти. Правда, решение этой темы у Канетти и у Крауса разное. Дело в том, что в интеллектуальной публике, собиравшейся слушать Крауса, он видит две стороны: это и просвещенное собрание, это и одержимая толпа, готовая к травле. Канетти настораживало, что все здесь заранее готовы согласиться с оратором, что симпатии и антипатии поделены, что говоривший обладал даром бесконтрольно увлекать слушателей. Масса не противостояла у Канетти интеллектуальной элите, как это обычно для тривиального восприятия. Элита — и это важнейший вывод Канетти — сама способна превратиться в массу. Синдромы массового сознания вездесущи. Опасность омассовления всеобща. Каждому полезно сказать себе, в какой мере зависим он от тех или иных расхожих идей и стандартов. Идеи не только служат интеллектуальному освоению жизни. Под их флагом, слепо их разделяя, люди сбиваются в кучки. В записях 1979 года Канетти говорил о дурной заразительности веры и убеждений, убеждений, как определял их Достоевский, «не выдуманных, а предварительно данных». Против этой-то широко практикуемой слепоты, против «массового сознания» протестовал писатель.
И «Ослепление» и «Масса и власть» не раз откликаются в статьях и «Заметках» Канетти. Порой в этом есть даже некоторая навязчивость.
Естественно было включить в русскую книгу Канетти статью о Толстом. Но сопоставление семейных отношений Толстого в последние годы жизни с пружинами борьбы между Терезой и Кином кажется невозможным. Пропорции неповторимого и общего в человеческой психике столь подвижны, что рискованно видеть всюду одни и те же законы, тем более когда речь идет о гении.
Другое дело, когда речь заходит о политике.
Статья «Гитлер по Шпееру» могла бы быть просто рецензией на книгу воспоминаний гитлеровского архитектора. Но для Канетти воспоминания Шпеера — важный материал, свидетельство, подтверждающее многие наблюдения, высказанные на страницах «Массы и власти». Личность Адольфа Гитлера целиком строится как раз по общим законам, претерпевшим гротескные и страшные превращения в его ненормальном, параноическом сознании. В воспоминаниях Шпеера подробно описана владевшая Гитлером мания строительства грандиозных зданий, способных вместить огромные массы народа. Такие постройки будто и созданы были для того, чтобы держать в сплоченном единстве людей, слушающих фюрера. Они непременно должны были превзойти монументальностью, площадью, высотой соответствующие постройки в других странах. Гитлер был захвачен идеей числа, ненасытным интересом к количеству (без миллионных чисел, замечает Канетти, он говорить вообще не умел). Еще до начала второй мировой войны, в как будто бы мирном деле — строительстве реализовалась идея захвата. В конечном итоге, заключает Канетти, суть сводилась к одному: к власти.
Предваряя сборник своих статей «Совесть литературы», большинство из которых вошли в нашу книгу, Канетти каялся перед читателем в странной их разнородности. Высоты духа — Конфуций, Гёте, Бюхнер, Толстой, выдающиеся писатели XX века — и тут же речь заходит о Гитлере и нравственном ослеплении, захватившем народ Германии, или о трагедии Хиросимы (статья «Дневник доктора Хасия из Хиросимы»). Но оправданий не надо: в книге все так, как в жизни. После атомного взрыва над Хиросимой и Нагасаки Канетти считает главнейшим долгом писателя заставить людей понять реальную близость грозящей им катастрофы. Выдвигая особые требования к реализму в условиях современности, Канетти пишет о новом характере будущего: оно «не такое, как раньше, оно надвигается быстрее, и мы сознательно его приближаем». От расщепленного лица будущего — спасения или атомного уничтожения — не может отвернуться ни один человек (статья «Реализм и новая действительность»). В угрозе атомной катастрофы проявилась высшая бесчеловечность власти: властитель может порешить всех на Земле, власть имущие — остаться без уничтоженных ими народов. (Именно такой образ будущего мелькает и в последнем романе швейцарца Фр. Дюрренматта «Правосудие».)
В поздних записях Канетти много печали. Как замечает автор, он стал скромнее: мечтает не о лучшем, а о том, чтобы по крайней мере все осталось как есть. «Хорошо спокойно жить на старом месте, хорошо побывать и на новых местах, о которых давно мечтал. Но лучше всего быть уверенным, что они не исчезнут, когда тебя не будет».
Но не таков Канетти, чтобы отчаяние и печаль стали главными в его творчестве. «Моя тоска полна гневом. Я из тех писателей, которые негодуют», — говорит он о себе в записи 1973 года. А в статье «Призвание поэта» он с глубоким сочувствием приводит слова неизвестного, произнесенные накануне второй мировой войны: «Будь я и в самом деле поэт, я должен был суметь помешать войне». Наивная вера! Но какая в ней сила! Как важно людям рассчитывать на себя и свое разумение, чтобы не массовое ослепление было нашей судьбой, а каждый влиял на движение жизни.
Н. Павлова
Герман Брох[3]
Речь по случаю пятидесятилетия
Есть прекрасный смысл в том, чтобы, пользуясь пятидесятилетием человека, обратиться к нему во всеуслышанье, чуть ли не силой вырвать его из плотного переплетения жизненных связей и поставить на возвышении, видного всем, со всех сторон, да так, будто он совсем одинок, будто приговорен к каменному, неминуемому одиночеству, хотя истинное, тайное одиночество его жизни, при всей его кротости и смирении, конечно, и без того причиняет ему достаточно мук. Кажется, будто этим обращением мы говорим ему: не страшись, ты уже довольно страшился за нас. Все мы должны умереть, но еще не ясно, должен ли умереть и ты. Быть может, именно твоим словам суждено представлять нас перед будущими поколениями. Ты служил нам верой и правдой. Время тебя не отпускает.
Чтобы придать этим словам, будто заклятию, полную силу, на них ставится печать пятидесятилетия. Ведь в нашем сознании прошлое делится на столетия, и рядом со столетиями ни чему уже нет места. Как только для человечества становится важным восстановить великую непрерывность своей памяти, оно заталкивает все, что кажется ему необыкновенным и значительным, в мешок столетий. Само слово, обозначающее этот отрезок времени, стало внушать нам почтение. Люди говорят о «секулярном», словно на таинственном языке жрецов. Магическая сила, присущая некогда, у первобытных народов, более скромным числам три, четыре, пять, семь, — перешла теперь к столетию. Даже то множество людей, что блуждает в прошлом с одной лишь целью — отыскать там истоки своего недовольства настоящим, люди, впитавшие в себя горечь всех известных столетий, охотно отодвигают будущее, о котором мечтают, на более счастливые столетия.
Несомненно, столетие дает достаточно широкий размах мечтаниям человека. Ибо если ему очень повезет, то он проживет этот срок[4], такое иногда бывает, хоть это и маловероятно. Тем немногим, кому это действительно удалось, сопутствует удивление и всевозможные россказни. В старых хрониках такие люди педантично перечисляются по именам и званиям. Им уделяют еще больше внимания, чем богачам. Страстное желание отвоевать себе именно такой кусок жизни, видимо, с введением десятичной системы и возвело столетие в такой высокий ранг.
Но Время, чествуя пятидесятилетнего, приветствует его на полпути. Оно предъявляет его следующим поколениям как достойного сохранения. Оно отчетливо выделяет его, возможно, против его воли, из редкой кучки тех, что существовали больше для Времени, чем для себя. Оно радуется тому пьедесталу, на который его поставило, и связывает с этим робкую надежду: быть может, он, не умеющий лгать, видел землю обетованную и, быть может, еще об этом заговорит, ему бы оно поверило.