Рубцов очень любил Гоголя.
«Скучно жить на этом свете, Господа!»
Да, братцы, скучно! А кому-то даже скучновато.
Ни потных кукишей в карманах.
Ни душных спецраспределителей ЦК…
И не имеет никакого значение все, что когда-то сказал о ком-то кто-то. И ничего не добавит истине сказанное ныне и в грядущем.
Жизнь превыше смысла. Никто не знает, что такое жизнь. А те, кто лукаво думают, что знают нечто, – слепцы глухонемые, ибо они не понимают и никогда не поймут, что жизнь и время не нужны друг другу. Все мы – слабые, неверные тени вечности. Мы неостановимо исчезаем в вечности, но вечность не исчезает вместе с нами, – и случайное таится в неслучайном.
Сразу хочу оговориться: я очень хорошо знал Рубцова, но дружбы между нами не было. Сказывалась разница в возрасте – почти одиннадцать лет, да и житейские обстоятельства.
Мы – девятнадцатилетние-двадцатилетние литшколяры – больше воспринимали Рубцова не как старшего товарища, а как непутевого, неудачливого, но доброго старшего брательника. А он посматривал на наши художества со снисходительной симпатией, но иногда с осуждением и страхом, как на преждевременно повзрослевших сыновей. Особенно характерно это проявлялось в отношениях с его земляком, талантливым и, увы, также безвременно и нелепо ушедшим из жизни Сережей Чухиным.
Замечательный русский поэт Глеб Горбовский в своих воспоминаниях честно говорит: «Я был слишком занят самим собой, своими стихами. И проворонил взлет поэта… узнал о нем как о большом поэте уже после смерти…»
Нет, мы не проворонили Рубцова, но заняты сами собой были чрезмерно. Ну еще бы – Москва, столичные девочки, издательства, редакции, богемные вечера и т. п. и т. д. И небрежно, порой потребительски, из-за общего полуголодного похмельного быта опекали Рубцова. Приведу характерный эпизод:
– Заочники утром приехали, при деньгах… Но не колются, жлобы!.. – рявкает влетевший без стука в мою комнату стихотворец К.
Я грохочу кулаком в стену, за которой обитает Сергей Чухин. Через минуту он у меня.
– Серега, пойдем заочников колоть! Срочно подготовь Рубцова с гитарой! И рубаху мою отнеси ему, а то кутается в свой шарф, как воробей недорезанный…
И шли, и успешно «кололи» зажиточных студентов-заочников под гитару и пение Рубцова:
Потонула во тьме отдаленная пристань.
По канавам помчался – эх! – осенний поток!
По дороге неслись сумасшедшие листья,
И всю ночь раздавался милицейский свисток.
Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,
Все призывы и звоны из Кремлевских ворот,
Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,
Все запретные мысли, весь гонимый народ.
А потом безответственно бросали поэта, оставляли один на один со случайными и не всегда добрыми людьми, – и разные невесёлые истории случались. Иногда совсем невесёлые.
Рубцов очень любил Гоголя.
«Скучно жить на этом свете, господа!» – говаривал он иногда грустным вечером.
А в нескучную минуту, как бы совсем невпопад шумного толковища, с тайной горечью произносил:
«Так, брат, как-то все… С Пушкиным на дружеской ноге».
А желающих быть с поэтом «на дружеской ноге» было в преизбытке.
«Колюня! Колян! Колюха!!!» – с каким-то ублюдочным сладострастием исторгалось из пьяных, прокуренных бездарных глоток.
Ничтожество не знает смирения. Ничтожество ничтожит всё и вся любыми, даже самыми, казалось бы, безобидными способами. И себя, в первую очередь, ничтожит, но не ведает об этом. И ноль обращается черным квадратом, – и слепит черноквадратная тьма глаза и души. И никто не зрит выпрыгивающих из организованной тьмы бесов и демонов.
А на первый взгляд вроде бы и ничего плохого. Выпили с поэтом, перешли на «ты», стихи почитали. И он выпил. Поморщился, но натужно одобрил посредственные вирши. Ну и слава Богу, ну и ладненько. Нет, не тут-то было, дружба нужна…
И уже – пожалуйста! – «Друг мой Колька!» гарк во всю глоть, аж голодные общежитские мухи вон из комнаты.
Рубцов не страдал гордыней, был общителен, доброжелателен, деликатен. Он прекрасно знал, что все равны перед Богом, и строго следовал этому завету. Но вот незадача: большинство окружающих вообще не ведали об этом равенстве. И бессознательно, а кое-кто сознательно, пытались нарушить сей высший завет. Страдали гордыней в чистом виде:
«С самим Рубцовым на дружеской ноге… Как дела, брат Колька, вчера спрашиваю. Так как-то все, брат, – отвечает. Большой оригинал…»
В трезвом виде поэт снисходительно мирился с бесовским панибратством, закрывая глаза на вольности и невольности товарищей. Но не дремал неистребимый зеленый змий. Полнил адским, хмельным огнем змий зеленый души страждущие, – и взрывались души. И шла злопыхательская молва о мании величия у Рубцова, преследующая поэта и после смерти.
Ныне, к месту и не к месту, вспоминают случай с портретами русских классиков, которые Рубцов снял в коридорах и перенес к себе в комнату, дабы не было скучно пить одному.
Думается, не следует сводить этот случай к литературным анекдотам. Не все здесь просто и смешно. Это была своеобразная защита не только от жизнерадостных бесов русской уравниловки, ничтожащей и поэтов, и непоэтов, отлучающих людей от равенства Божьего.
Рубцов обладал ясным сознанием. Чего ему было маяться величием? Он знал себе цену, знали эту цену и другие. Но было отвратно, что эти другие меряют его на свой скудоумный аршин.
А маеты жизненной поэту хватало с лихвой и без мании величия. Но взаимоуравнение было всегда чуждо ему, как и атеизм, уравнивающий Бога с сатаной.
Тайны духовного мира художника… Ох, уж эти невыносимые тайны! Ох, уж невыносимые открыватели сих тайн, легионеры чертовы! Что вы можете открыть?!
Что свобода – это отсутствие страха? Страха Божьего?!
Ну, уж увольте… Все ваши открытия – ложь, тщета и морок! Ваше призвание – сокрытие. Сладострастное и безнадежное призвание. Подвизайтесь на сем поприще – и радуйтесь, что до смерти времени необозрима нива бесплодия. И оставьте в покое тайны вечности, тайну души творца, ибо сия тайна неведома самому творцу, – и неведение есть одно из условий истинного творчества.
Я знаю, что безответны мои призывы – и не умалится число желающих топтаться грязными, вонючими сапогами в чужих душах, но все-таки на что-то надеюсь. Тупо, бессмысленно, печально. Может, на чистые сапоги, а может, на белые тапочки, которые очень к лицу известным и безвестным любителям чужих тайн и горестей. Надеюсь, помимо воли. Против себя надеюсь.
Слава Богу, что Рубцову давным-давно не нужны ни тайны, ни надежды. А свою тайну он ценил, уважал и, может быть, даже побаивался.
Как-то совершенно случайно я застал его за чтением собственной книги. Это была знаменитая «Звезда полей». Он торопливо сунул ее под подушку, но я был очень весел и бесцеремонно вопросил:
– Ну, как книжица?!
– А ты знаешь – ничего получилась, – не раздражаясь моему подгляду, задумчиво, как самому себе, сказал Рубцов. – Не все, конечно, но ничего… Ничего, – весело высверкнул глазами и добавил: – А интересно читать самого себя… Я вот сегодня впервые себя прочитал… Будто и не я книгу написал… Да и во многом не я…
Мне думается, не редакторов имел в виду Рубцов, признаваясь в странном отчуждении от написанного и изданного. Но это было не отторжение себя, не отстранение созданного, а признание соучастия Всевышнего.
В те годы в моде была этакая киноактерская отстраненность, этакая многозначительная причастность к тайнам.
Отечественные интеллектуалы грезили Камю, с тупым захлебом зачитывались его программной работой «Посторонний».
«Экзистенциализм!.. Экзистенциализм!!..» – глухо ухало из интеллектуальных помоек.
А главный столп этого – черт, язык сломаешь! – экзистенциализма Жан Поль Сартр гостил в СССР и благосклонно соизволил посетить Литинститут им. Горького.
Не помню, был ли на встрече с ним Рубцов, но явственно помню значок с изображением председателя Мао на лацкане гуманнейшего Сартра.
Нет, братцы горемычные, пить надо все-таки меньше – и экзистенциалистам, и неэкзистенциалистам, и маоистам, и коммунистам. А то ведь запросто можно перепутать эссенцию с экзистенцией, а тормозную жидкость с мятным ликером…
По Сартру свобода есть отрицательность по отношению к бытию. И Рубцов, ей Богу, мог вполне служить живым примером сей отрицательности. Но только не для посвященного!.. Рубцов ни от чего не отстранялся, разве что от плохих людей… Но и то не очень… А свобода была его сущностью, но это была Божественная свобода, – и не зря им четко и кратко сказано:
О чем писать?! На то не наша воля!
Божественная воля диктовала строки, и он был истинно свободен в Божественной воле, а не маялся лжепризраками чужих философских теорий.
С моста идет дорога в гору,
А на горе – какая грусть! —
Лежат развалины собора,
Как будто спит былая Русь.
Былая Русь! Не в те ли годы