4
Эпоха объединяет книги Тургенева с книгами и Толстого и Достоевского. «Искусство — это зеркало, выставленное на проезжих дорогах жизни». Обычно в произведении параллельно бегут два потока: 1) эпоха, которая дает материал: все пользуются этим материалом и, следовательно, каким-то образом друг на друга похожи; 2) личность художника: сквозь нее также видна эпоха, видно, как жили люди, что их мучило и что они считали идеалом общественной жизни, идеалом чувственной жизни.
Случилось так, что в промежутке между чтением двух томов Тургенева мне попал в руки отрывок — примерно в два печатных листа — романа современного писателя, опубликованный в одном из наших «толстых» журналов. По двум листам можно уже получить представление о книге. Переход от одного произведения к другому требует определенного усилия, своего рода акклиматизации. Я испытываю эту потребность, даже когда читаю свои книги. Если к одной относишься положительно, другая, как правило, вначале на какое-то время отталкивает.
На этот раз, к своему удивлению, я убедился, что читаю без внутреннего сопротивления. Отрывок, который я стал читать, напоминал книгу, от которой я только что оторвался, хотя между обоими произведениями лежало столетие. Я не чувствовал различия ни в стиле, ни в образном строе, ни в психологии, ни во фразе; когда-то принятая форма сохранилась в полной силе. Все развивалось соответственно ее требованиям. Новое произведение было похоже на старое, только хуже него. И если бы оно развивалось! У меня было впечатление, будто оно стоит на месте! Современный писатель старался писать, как писал старый, точка в точку. У меня осталось грустное впечатление, будто передо мной безжизненный восковой слепок.
В отрывке говорилось о том, как человек, влюбленный в одну женщину, не задумываясь, сходится с другой. Старик Толстой скорее отрубил бы своему герою ногу, чем разрешил ему такое. Достоевский посадил бы его в бочку, изнутри утыканную гвоздями. Тургенев в наказание за такой поступок обрек бы его до конца жизни на одинокое прозябание в усадьбе. Девятнадцатый век видел в любви чудо и таинство, поэтому о «столкновении души с душой» он создал страницы, которые не только остались непревзойденными, но превзойти их будет все более трудно. Отточенный как бритва ум великих реалистов останавливался перед некоторыми тайнами. Великие реалисты боялись, что без этих тайн окажется нарушенным равновесие жизни. Мы рассуждаем иначе. Мы не хотим тайн.
В упомянутом мною отрывке наша эпоха все же показала свое лицо, эпоха всегда прорвется, но художник — не всегда. Читая этот отрывок, я с исключительной силой почувствовал, что так называемые формальные средства, о которых сказаны тысячи глупостей, являются прежде всего проблемой жизни и смерти самих художников. Заимствованный стиль не заслонит эпоху, но заслонит художника. Он не заслонит правды о том, как жили люди, зато эпоха не найдет своего отражения в искусстве. Ибо эпоха выступает в искусстве только в своей собственной форме, форме, отличающей ее от предыдущих эпох; ну, а если она решила повторить минувшие формы?
Выразительные средства, принадлежащие вчерашнему дню, убивают не только художника, они вымарывают и эпоху из истории культуры — без шансов на воскрешение.
1955
Чудесные глаза Александра Гаврилюка
Третий или четвертый день с момента нападения Гитлера на Советский Союз не в пример предыдущим дням прошел без воздушных налетов и длительного артиллерийского обстрела, и под вечер мы смогли наконец похоронить на довольно отдаленном лычаковском военном кладбище наших двух украинских друзей, погибших в первый же час войны. Над могилами причитали жены, громкий вдовий плач звучал странно и даже неуместно для нашего непривычного слуха. Мы не чувствовали величия смерти, она была слишком близка от нас, открывая, а не замыкая долгий ряд утрат, и только на мгновение, когда могилы стали засыпать землей, она пронзила наши мысли и отвлекла их от множества опасностей того дня. После похоронного церемониала я одиноко возвращался в город, изнывая от тоски по К.; тосковать о нем я стал еще на кладбище. Как дороги нам становятся люди у открытой могилы! Как дорога становится жизнь перед лицом небытия!
Не застав К., я вышел на улицу и, миновав несколько домов, сел на ступеньках у запертой двери магазина. Вокруг было шумно, люди собирались небольшими группами, расходились и собирались наново. Приходили навьюченные домашним скарбом, одеждой не по сезону, не по времени. На улице происходило что-то непонятное, какое-то смешение эпох, времен года и лет! Вот уже три дня, как война сорвала с города железный обруч порядка, магазины и учреждения были закрыты, как в праздник. В туче этой мрачной праздничности теперь надвигалась ночь, которую город отталкивал от себя. Люди упрямо держались улицы, им не хотелось возвращаться в квартиры. Накрапывал дождь: крупные, теплые летние капли пахли пылью и надеждой. На мгновение мне показалось, что теплый этот дождь вернет мир нарушенному несколько дней назад порядку, который теперь представлялся мне вековечным порядком. От дождя меня защищал балкон, нависший над магазином, поэтому я продолжал сидеть, погруженный в свои мысли. Как ни тосковал я о К, но передо мной возникали лица тех, кого час назад мы предали земле.
Это были два украинских писателя — Стефан Тудор и Александр Гаврилюк. Оба погибли от первой бомбы, сброшенной на Львов. Оба они принадлежали к числу самых деятельных членов львовского отделения Союза писателей и приложили много сил к тому, чтобы эта многонациональная организация стала жизнеспособной.
В досентябрьской Польше мы привыкли к тому, что каждая национальность ведет обособленное существование. В 1940 году в Львове была создана единая писательская организация, в которую отныне входили поляки, украинцы, евреи, пишущие по-еврейски, и даже австрийские эмигранты — однажды и они пришли к нам из Вены.
В первый момент мы усматривали во всем этом какую-то игру или пародию. Со временем, однако, такое чувство исчезло. Люди, вчера еще разделенные колючей проволокой предрассудков, приглядевшись к воплощению дьявола — ненавистному чужому, — постепенно свыкались друг с другом, помогали друг другу, переводили произведения своих товарищей на разные языки, по-приятельски беседовали, сперва от случая к случаю, а потом все чаще, по-настоящему, всерьез. За год существования союза стерлась вековая неприязнь, хотя условия не слишком тому благоприятствовали, хотя Nacht und Nebel[4], расизм и фашизм в грозных отблесках пламени, в скрежете оттачиваемых ножей возвещали о своем приближении.
Разумеется, кое-кто по-прежнему уверял, что это карикатура на дружбу народов, что где-то там кого-то отчаянно обидели и кто-то считал себя отчаянно обиженным! А тому факту, что это был первый зеленый побег, туманный, впервые поднимающийся из воды островок первого года взаимопонимания среди веков мрака, среди веков взаимной резни и в преддверии новой резни, о которой предупреждало каждое коммюнике «странной войны» на Западе, — тому факту тогда не придавали значения.
Гаврилюк и Тудор делали все от них зависящее, чтобы шипы национализма, сила которого им была известна, никого не ранили. Вера в дружбу народов шла из глубины их сердец, воспитанных в досентябрьской Польше, во всех отношениях принадлежавшей девятнадцатому веку. Санационные тюрьмы только укрепили эту веру.
Поэт Александр Гаврилюк происходил из украинской деревенской бедноты, похожей на польскую. Не знаю, получил ли он законченное образование или только — чего, впрочем, вполне достаточно! — прошел университетский курс сперва в своей деревушке, а потом в тюрьмах. Не знаю подробностей его пути, который привел его в Березу Картускую.
«Всю жизнь я выносил параши», — сказал он мне. Между тем на его лице постоянно отражалось цветение души. Лицо его сияло, как у многих друзей моей молодости, которые тоже побывали почти во всех тюрьмах Польши, как у многих юношей, которые теперь приезжают к нам со всех стран мира на конгрессы и фестивали. К сожалению, все реже встречаешь такие лица у нашей нынешней польской молодежи. Мы дали нашим молодым людям образование и профессию, дали им то, о чем многие из нас когда-то мечтали, и все-таки души их оскудели. Почему в стране, которая осуществляет первую заповедь совести: жить для других, стараться забыть о себе, душа считается чем-то постыдным? Почему мы позволяем говорить о ней всем тем, кто не имеет на то никаких прав, а сами скромно молчим?
Мы не знаем себя. Не видим себя и в малой степени.