Иногда кажется, будто актер презирает всё и всех: автора, чьи слова он произносит, партнера, публику. «Почему со мной говорят не о том, о чем надо? Почему они не видят того, что происходит со мной?» В те секунды тишины, которыми актер любит перебивать речь — и свою и партнера, — вязкое дно засасывает нас. А когда актер возвращается к тексту, он уже добился своего: мы вынырнули вместе с ним со дна моря.
Осознание ситуации в целом приводит к тому, что актер постоянно чувствует свою отчужденность и поражает нас своей отчужденностью. Осознание ситуации в целом приводит к тому, что в устах Голубека слова не имеют той автономии, какую обычно приобретают в устах других актеров, в особенности тех, которых публика безоговорочно любит (в то время как Голубек завораживает публику, зачаровывает ее; это не одно и то же). У других актеров мир превращается в слова, а слова в свою очередь приобретают полную автономию, означают то, что означают, и не более того, что означают. Их накал объясняет, почему люди влюбляются или убивают друг друга. У Голубека иначе, в его устах слово никогда не становится обособленным миром. Оно всегда сигнал, молния, осветившая ночное небо.
Столкнувшись с таким явлением, как Голубек, мы вновь находим подтверждение истине, которую на четверть века выкинули на свалку (время от времени самые бесспорные истины отправляются на свалку, а на их место водворяются истины шарлатанские), истине, которая гласит: величайшую силу театра составляет актер. Автор на сцене передает вещь колоссальной важности — слово. Но лишь актеру дано решать, что именно превратится в слово, он последняя инстанция. Говорят, что автор постоянно присутствует на сцене; это неправда. Постоянно присутствует только актер. Слово становится тем, чем он его сделает. Движения, жесты, молчание могут обладать равнозначной глубиной; есть шекспировские образы, лишенные шекспировских слов. Актер, а не автор являет нам мир. И в итоге талант актера решает дело.
Краски у Голубека мрачные, но не черные. Его богатый металлом голос плывет из глубины тайны и раскрывает тайны. Голубек насмешлив, но не бесчеловечен. Он трагичен, но не хочет убивать ни себя, ни нас, напротив — он сочувствует нам. Он принадлежит к той категории актеров, которые играют только себя и которые никогда себя не исчерпывают. Более того, он принадлежит к той категории актеров, которые обязаны оставаться самими собой, ибо весь комплекс актерских средств, который они в состоянии показать, не может быть более интересным, чем они сами.
1959
Она. У меня в квартире появились мыши. Одна рыжая, большая, старая, это мать, а другая маленькая. Сначала они пугались, когда я на них топала, а теперь обнаглели и больше не боятся.
Он. Купи мышеловку.
Она. Мышеловку?
Он. Мышеловку, или яд, или возьми кошку.
Она. Кошку?
Он. Кошку!
Она. И кошка съест мышей у меня на глазах?
Он. И кошка съест мышей у тебя на глазах!
Она. Не хочу, меня замучают угрызения совести.
Он. Брось, новая драма — из-за мышей!..
Она. Ты… ты ничего не понимаешь!
Назавтра он проснулся позже обычного, потому что долго не мог заснуть, и, вспомнив вчерашний нелепый разговор о мышах, сразу понял то, чего вчера не мог понять. Он представил себе ее крошечную комнатку, увешанную коврами и парчой, наподобие турецкого шатра, комнатку, заваленную кожаными подушками, лежащими прямо на полу, большими папками, в которых она хранила свои рисунки, и подрамниками, прислоненными к стене; представил себе, как она сидит на низкой тахте, переделанной из матраца, и топает ногами. Он видел, как она разжигает свой страх, как все сильнее топает, чтобы завоевать себе право говорить об этом, когда они под вечер встретятся в парке. Ей хотелось, чтобы он ее пожалел, чтобы он сказал ей: «Бедняжка моя, ты мучаешься из-за дурацкой мыши, а я ведь люблю тебя». Ради этого она и рассказала ему историю про мышей.
Все это он сразу понял в первый же момент пробуждения, захлестнутый волной огромной боли, выбросившей его из глубины сна на берег дня. Вчера в парке он совсем не чувствовал боли; на ее жалобы он ответил сердито и резко, что вообще ему не свойственно. Только с ней одной он бывал резким, именно с ней, которой больше всего на свете нужна его нежность; одна эта женщина будила в нем волка: она любила. Он знал, что поступает жестоко, не хотел быть жестоким, но был жестоким; то, чего он не хотел, было в нем сильнее того, что он хотел. Время от времени он называл ее Яденька, но даже это ласкательное имя не вызывало у него ни малейшего движения души. Чувствуя боль Яди и свою собственную — обе эти боли сливались воедино, как воды двух рек, — он постоянно был поглощен мыслями о другой женщине, по отношению к которой находился в таком же положении, как Ядя по отношению к нему. Он не знал, любит ли, ненавидит ли; он был полон той, с той были связаны все его мысли, чувства, мечты, страхи, он жил той, хотя никогда не прикасался к ее губам. Он вскакивал среди ночи и бежал к дому той, днем он бродил всюду, где была хоть крошечная надежда увидеть ее, часами наблюдал за ее окном, без устали искал людей, которых она знала. Сто раз на день он сгорал со стыда, потому что та женщина издевалась над ним, лгала ему в глаза для развлечения. Минуту назад она говорила ему, что ей некогда, потом в его присутствии уславливалась о встрече с самыми безразличными ей людьми, лишь бы не с ним. Она морщилась от одного его вида. Если он прикасался, вздрагивала, словно к ней прикоснулась лягушка.
Он сидел на кровати, пригвожденный болью, видел перед собой печальное, худенькое личико Яди, но не к ней были обращены слова, которые он внезапно громко произнес: «А ведь я люблю тебя».
И глухо заплакал.
1955
Это было время, когда люди не умирали. Смерть, которая в предыдущие годы уносила миллионы, отдыхала, нажравшись до отвала. Я готов был присягнуть, что люди — как в сказке — перестали умирать. Мы забыли о смерти. Ни разу в эти лодзинские годы — 1945–1949 — я не был на кладбище.
«В этом безобразнейшем городе Польши», который в силу исторических событий ненадолго стал второй столицей, мы работали, как никогда до тех пор. Поглощенные работой, мы знали, что стоит нам войти в дом на улице Ярача, где помещался театр, руководимый Леоном Шиллером, чтобы окунуться в волшебный мир, окрыленный его фантазией, танцующий, поющий, вдохновенный мир. Сознание, что этот дом существует, озаряло наши дни, облегчало тяжелый труд. Капля радости на склоне дня изменяет вкус уплывающих часов. Капля радости — вот в чем секрет!
После очередного посещения «Краковяков и горцев» я уговорил товарищей из «Кузницы»[5] обратиться с посланием к Шиллеру, воздать ему почести, сказать, как мы счастливы, что он живет здесь в Лодзи, рядом с нами, поблагодарить за поэтичность его театра, каждый день доказывающего, что только через поэзию хлеб обретает вкус. Моя идея зажгла всех, но избыток энтузиазма сковал меня, и я не сумел ничего из себя выжать. Дело кончилось тем, что «Кузница» воздала должное Шиллеру с помощью другого пера, более удачливого, чем мое. Но получилась всего лишь статья, одна из многих. В ней совершенно не было того, что волновало меня: преклонения молодежи перед артистом, который, по их мнению, уже достиг совершенства.
В тот день, когда хоронили Шиллера, я встретил в поезде женщину, одну из тех, кто стал мне особенно близок благодаря воспоминаниям о прекрасных годах, проведенных в Лодзи. Эта встреча особенно была приятна тем, что моя спутница в противоположность нам, изменившим этому городу, по-прежнему жила там, играла в одном из театров. Утром она выехала в Варшаву, чтобы попрощаться с умершим, была в Театре Польском на торжественной панихиде, но на кладбище не попала, вечером у нее был спектакль, она должна была вернуться в Лодзь.
— Знаете, что сказал мне Шиллер несколько месяцев назад? — сказала она. — «Я прожил в Лодзи прекрасные годы, пережил там вторую молодость, там я был счастлив, это-то я уж знаю твердо».
— Потому что в Лодзи, — добавила актриса, — он поставил свои лучшие послевоенные спектакли: «Селестину», «Шутки с дьяволом», «Бурю», «Краковяков»…
Тоска человека, который уже знает, что пережил свой прекраснейший час, дошла до меня в этом признании умершего. Но, как я ни скорбел, мне было приятно услышать, что лодзинские годы, не знавшие смерти, годы взлета для многих из нас, были великими годами и для умершего, и он знал об этом. И ему было хорошо, когда другим было хорошо, когда над Лодзью пылали прекраснейшие из звезд — человеческие звезды!