В Учебном отряде определили нас в Школу оружия — мы проходили там курс молодого бойца. Увлекательное, доложу я вам, занятие, не соскучишься. Строевая подготовка, многокилометровые марши с полной выкладкой, в том числе и ночные по тревоге, рытье окопов в полный профиль, рукопашные бои, ползание по-пластунски, стрельба из личного оружия... И песни... Обязательно строевые песни. И чтобы громко. И чтобы складно. За день так напоешься, что ночь кажется не продолжительнее одной минуты, будто только лег, а боцманская дудка соловьем возвещает подъем. Но дело это обычное, ничего в нем особенного нет, и подробно описывать его не стану. Расскажу лишь о некоторых случаях, показавшихся мне примечательными.
Выдали нам винтовки — трехлинейные, системы Мосина, образца 1891—1930 годов. 1891-й — год изобретения, 1930-й — год модернизации. Замечательная винтовка, в свое время была лучшей в мире. Построили нас, и оказался я опять предпоследним в шеренге. В школе чуть меньше меня был один только Женя Ефимов, а здесь уж и не помню кто. Зато хорошо запомнил слова первого своего на флоте командира отделения, старшего краснофлотца Люсина, парня, года на два постарше нас, рослого, крупного и громогласного. Подошел он ко мне и ехидненько так спросил:
— Винтовку поднимешь, воин?
— A што?
— Не “што”, а “так точно” или “никак нет, товарищ командир”.
— Так точно, товарищ командир.
— То-то. Сам короче винтовки, хотя в ней всего сто шестьдесят шесть сантиметров со штыком... запомни!.. а еще штокаешь.
Вот тут я обратил внимание, что штык заметно возвышался надо мной. Но вскоре начались удивительные изменения: я начал расти стремительно и уверенно, а винтовка не росла. Пришло время, и мы сравнялись с ней. Старший краснофлотец Люсин довольно рассмеялся:
— Во рванул на флотских харчах. А если тебя еще и поливать?..
Вскоре в Школе оружия состоялся строевой смотр. И мы заняли первое место: и по маршировке, и по пению. Наш взвод так всем понравился, что начальник школы попросил, не приказал, а именно попросил, пройти и спеть еще раз…
После принятия присяги мы несли караульную службу в гарнизоне, выполняли массу заданий и всегда получали благодарности. Мы трудились не просто безропотно и старательно, а с подъемом, с охотой, с задором, постоянно помня: мы — комсомольский взвод.
Однажды привели нас в док, там стояла немецкая подводная лодка с развороченным корпусом. Не знаю, подорвалась ли она на минном поле, или ее подбили наши “охотники”. Нам поручили ее разгрузить. Отвратная это была работа, хотя трупов на ней уже не осталось. Наверное, их извлекла специальная команда. И все же находиться в корпусе было неприятно, будто там все еще витала смерть. Мы трудились молча, насупившись, без перекуров — скорее бы избавиться от такой “работы”! Наша работа очень понравилась доковому начальству, и на следующий день нас снова направили на ту злополучную лодку, с ее грязью и смрадом.
Но теперь уже здесь не было так противно, и мы дотошно разглядывали вражеский быт. Сенька Атанов вдруг заинтересовался консервными банками. И хотя нам строго-настрого было приказано, упаси Боже, ничего не трогать, вскрыл одну и... попробовал. Там оказался хлеб. Сенька ел его и пожимал плечами, мол, ничего страшного. За ним потянулись и другие. Преодолевая брезгливость, попробовал и я. Чересчур пресный, невкусный, сухой, но хлеб. Его, оказывается, нужно было разогревать особым способом, но мы-то не знали — да и где разогревать? — и потому ели просто так. Все, кто был в корпусе лодки, вспарывали ножами немецкие железные банки и ели немецкий эрзац-хлеб. Среди хаоса. Среди грязи и смрада.
— Ну… фрицы, даже хлеб нормальный испечь не могут, — брезгливо сказал Сеня и бросил банку в мешок.
Все побросали свои банки вслед за ним.
Именно в те дни мне и пришлось конвоировать пленного немца, возможно, с той подводной лодки. Это был мужик лет сорока, крепкий, высокий, поджарый, с узловатыми руками, покрытыми рыжей щетиной. Мы ехали в “воронке”, один на один, ехали долго, а может, мне только так казалось. Он все пытался заговорить со мной, а я боялся: вот-вот он кинется на меня, отберет винтовку и убежит, а я не смогу выстрелить... Я боялся, но того, что не смогу выстрелить... в человека. Я воспринимал его как врага, как изверга и фашиста, но и... как человека — изнуренного, загнанного, с воспаленными глазами, заискивающего...
— Камрад... камрад...
— Молчи, сволочь... — цепенея от страха, орал я и упирал ствол винтовки ему в живот, естественно, забыв передернуть затвор.
Но он этого не знал, его била мелкая дрожь, сиюминутная смерть была более чем реальной, совершенно белые глаза его были полны ужаса, а помертвелые губы шептали:
— Камрад... камрад... майн киндер, майн киндер... Гитлер капут...
Никогда раньше и никогда позже я не видел таких белых глаз и таких белых губ. Белого цвета страха смерти. Я вдруг понял, что он боится больше, чем я, именем своих детей он умоляет оставить его в живых. У меня отлегло от сердца, и я отвел ствол в сторону.
— Камрад... камрад, — радостно лепетал немец. Из глаз его текли слезы...
* * *
...В том далеком сорок четвертом бои, сражения, операции шли рядом. Рядом творилась реальная история, подлинные легенды. Мы слышали их отзвуки, видели огненные всполохи, мы тоже стояли на своем боевом посту, но он был только рядом. Июнь, июль, август, сентябрь... Выборгская... Прибалтийская... Свирско-Петрозаводская... Моонзундская десантная операция...
Холодной осенней ночью я стоял на посту у склада боеприпасов где-то на глухой окраине Кронштадта. Шел дождь, было зябко и тревожно. Лучи прожекторов то и дело полосовали низкое небо, лишь подчеркивая непроглядную темень вокруг, непрерывно ухали орудийные залпы. Временами казалось, они совсем рядом, вот-вот и снаряды обрушатся на Кронштадт, на склад, на меня... Что тогда? Я физически ощущал, как страх вползает в душу, сковывает тело. Вползает, сковывает и не отпу0
Антон ВИСКОВ • Наследник апостола Иоанна (Наш современник N6 2004)
Антон Висков
Наследник Апостола Иоанна
Памяти Георгия Васильевича Свиридова
“В начале было Слово”
Посетив в очередной раз пушкинское Михайловское, я заглянул к легендарному Семену Степановичу Гейченко — передать привет от Свиридова. Прошел терраску со знаменитой, запечатленной на многих фотографиях коллекцией колоколов и самоваров, постучал и оказался в небольшой комнатке со специфическим горьковатым запахом тлена, как часто пахнет в стариковских жилищах. Великий хранитель был в эту пору уже очень больным человеком. Парализованный, он сидел в кресле-каталке, дочь кормила его с ложечки, тусклый его взор блуждал по озерным далям, открывающимся из окна. При виде меня он стал жаловаться на одиночество и, как ни странно, на никчемно прожитую жизнь, часто повторяя: “Боже мой, Боже мой, Боже мой! Мне уже 94 года, это так много, а так мало я успел сделать!”. Горестная картина увядания великого человека. Однако упоминание имени Свиридова полностью его преобразило, и передо мной на какое-то время возник прежний Семен Степанович — могучий генератор творческого духа. Своей единственный рукой он вдруг с необыкновенной силой вцепился мне в рукав, глаза прояснились и засверкали прежним огнем, а голос приобрел крепость и четкость, он заговорил быстро и страстно. “Поверьте мне! — воскликнул он резко. — Свиридов — это великий человек. Пока живы Свиридовы, жива русская культура. Он сформировал мою музыкальную эстетику (“Вот как ты еще умеешь формулировать”, — пошутила в это время его дочь). Когда мы с ним встречались, я не знал, каким ухом его слушать. Такие, как Свиридов, рождаются раз в сто лет. Не будет его, наступит другая эпоха. Поцелуйте за меня Георгия Васильевича!”.
В годы моей школьной и консерваторской учебы я постоянно ощущал незримое присутствие Свиридова в музыкальной жизни. Вся его деятельность, выступления, концерты, премьеры тут же мощным резонансом прокатывались по окружающей меня культурно-общественной среде, вызывая долгое кулуарное перешептывание, то восторженно-вдохновенное, то злобно-ненавистническое. “А Свиридов-то еще одним циклом разродился ”, — ехидно и пренебрежительно говорили одни, в то время как из многих классов консерватории гремели колокольные раскаты финала “Отчалившей Руси”: музыка властно входила в жизнь, несмотря ни на какие зубоскальства. Помню, как одна из моих знакомых рассказывала мне, как их курс хохотал(!), когда на уроках истории музыки лектор соответствующим образом преподнес “Бегство Врангеля” из “Патетической” (трагичнейшую страницу во всей истории русской музыки, посвященную гибели старой дореволюционной России): “Ничего более идиотского мы не слышали”. Да, были и такие времена, когда захватывающие душу интонации песни “Я покинул родимый дом” вызывали у студентов моего курса снобистскую гримасу отвращения, де, со вкусом у автора не все ладно, второсортная музычка, для простолюдинов. Мне вспомнились тогда слова самого Свиридова: “Когда я писал на Исаакяна и Бёрнса — это приветствовали, как начал на Есенина — стали смеяться и отворачиваться”. “Играл Шостаковичу песни на слова Прокофьева — тот оставался абсолютно равнодушен”.