Двадцатый век вознёс «наше всё» ещё выше и тем самым укоренил разительный обычай.
С «весёлым именем» на устах исчез в «ночной тьме» автор «Двенадцати».
Схож финал Валерия Брюсова: в 1923 году – «Вариации, на тему «Медного всадника»», в 1924-м – смерть.
Сергей же Есенин за год до кончины написал стихи «Пушкину» («Мечтая о могучем даре…»):
…Я стою, как пред причастьем…
А «Письмо к сестре», где упоминается «Саша», вышло из-под его пера аккурат в 1925-м, трагическом.
В изгнании, в зарубежной России, творилось нечто схожее: «солнце нашей поэзии» пребывало в зените. И люди, никогда ранее не принадлежавшие к записным пушкинистам, вдруг, будто по какому-то наитию, приходили к пушкинскому алтарю.
Серию статей о поэте создал в закатные годы жизни оригинальный мыслитель Владимир Ильин.
Под стать ему действовал на седом излёте историк Александр Кизеветтер.
Спорную, но крайне любопытную книгу «Пушкин и музыка» выпустил в Софии в 1926 году, за месяцы до могилы, поэт и публицист С. Серапин (Сергей Александрович Пинус).
У «гробового входа» обратился к Пушкину и лингвист князь Николай Трубецкой.
«Своим Пушкиным», стихами и прозою, попрощалась со «скалозубым, нагловзорым» поэтом и заодно с опостылевшей эмиграцией Марина Цветаева, отправляясь в Советскую Россию на верную и скорую погибель.
А Георгий Иванов за четыре дня до кончины, собрав остатки сил, продиктовал Ирине Одоевцевой строки, адресованные «Александру Сергеевичу»:
Вы мне всё роднее, вы мне всё дороже.
Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
Так что перечень «исторических лиц», для которых Пушкин в XIX и XX столетиях явился воистину последней, выстраданной и умудрённой любовью, весьма обширен.
Ещё более внушительна группа тех завсегдатаев энциклопедий, кто обратился к поэту в экстремальные моменты своей жизни, в пору тяжких испытаний и замаячивших впереди смертельных рисков. И для таких людей, вынужденных до срока завершать насущные дела и подводить итоги, Пушкин тоже становился поэтом кануна, более того, своеобразным мирским (зачастую единственным) духовником.
Так отрок Библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.
Но самое поразительное заключается в том, что не только индивидуумы, представители научной и культурной элиты, но и Россия в целом подчас, кажется, придерживалась в отношении Пушкина аналогичной линии поведения.
Мерилом национальной любви помимо тиражей книг и индекса цитирования резонно считать юбилеи поэта, неизменно отмечавшиеся на высоком государственном уровне. Хотя масштабным торжествам в честь Александра Сергеевича испокон веку сопутствовали политическое лукавство, неизбывная родимая казёнщина и чрезмерная помпезность, однако, и это куда важнее, именно в юбилейные дни становилась осязаемой, доступной для корректных социологических выводов «народная тропа» к Пушкину. Ведь в повсеместно проходивших ритуальных мероприятиях по собственной воле участвовали люди всяческих чинов, званий и профессий, различных образовательных уровней, эстетических предпочтений и идеологических пристрастий. Они, каждый на собственный манер, на бумаге, вслух или хотя бы самим фактом присутствия выказывали искренние чувства, что в совокупности и являло собой очередную вспышку российской «соборной» любви к Пушкину.
Глас народа – глас неумолимой судьбы. Потом, после панихид, здравиц, передовиц и оваций, наступали «моменты истины» для страны. С пугающей закономерностью приходили на нашу землю большие, прямо-таки ужасающие беды, которые раз за разом ставили под сомнение саму возможность существования государства и нации.
И людям, застигнутым грозой, мнилось, что канувшие в Лету пушкинские торжества имели не распознанные вовремя признаки «улыбки прощальной».
(Правда, за бедами у нас водворялась, а впоследствии даже и налаживалась другая жизнь, начиналось инобытие государства.)
Первый и, пожалуй, самый светлый пушкинский праздник – московские чествования 1880 года, незабываемые дни русского единения, ознаменовавшиеся открытием опекушинского монумента и страстной проповедью Достоевского. Но в ту пору в подполье уже копошились бледные тени, сновали «гордые человеки», и сработанная ими бомба менее чем через год разорвала на куски Царя-Освободителя. Империя, ещё вчера окрылённая, мигом перешла некий Рубикон (шириной едва ли не в «слезинку ребёнка») и покатилась под гору, в бездну. Застопорить это гибельное движение никому так и не удалось.
Потом были вседержавные торжества 1899 года. До начала позорной войны на Востоке тогда оставалось всего-навсего пять лет, до первой революции – шесть. И приближался час мировой бойни…
Самый же претенциозный и шумный юбилей отмечался уже в иную эру. В 1937 году хватало политических извращений, фарисейства и безвкусицы, однако в стране главенствовала, тесня идеологию режима, привитая народу любовь к Пушкину. И стар и млад признались тогда в своих аполитичных чувствах, принесли поэту цветы, сложили стихи и песни. А на пороге стояла война, самая страшная брань в отечественной истории…
Празднества 1999 года ещё больше смахивали на дурную примету, на пир накануне чумы. Той всепроникающей разрушительной заразы, которая может оказаться страшнее былых напастей и от дуновений которой у гуманитарной культуры не существует никакого действенного антидота.
Возможно, это был последний пушкинский юбилей, отмеченный страной «системно», широко и нелицемерно. Ведь на рубеже тысячелетий стало окончательно понятно, что в больной и «модернизирующейся» России меняется культурный код, воцарилась новая, квазикультурная, реальность.
Ныне церковь опустела; И селенье, как жилище
Школа глухо заперта; Погорелое, стоит, –
Нива праздно перезрела; Тихо всё. Одно кладбище
Роща тёмная пуста; Не пустеет, не молчит…
Наш Пушкин этой квазикультуре, решительно рвущей с традицией, органически чужд: она пестует лишь одномоментных идолов и отвергает «вечных спутников».
За данным глобальным проектом, целиком и полностью поддержанным «племенем младым», – будущее, по крайней мере будущее умопостигаемое, ближайшее. А вот у экзальтированной народной любви к Пушкину нет, да и не предвидится никакого мощного и регулярно пополняемого ресурса.
Иными горькими словами, эта любовь, похоже, обречена на постепенное дряхление и угасание.
Не стоит витать в эмпиреях. Nil permanet sub sole, а лицейские годовщины отмечаются по-настоящему лишь до тех пор, пока здравствуют согбенные лицеисты. Общероссийский пушкинский культ, со всеми его достоинствами и издержками, культ, продолжавшийся целую вечность, уходит в прошлое. Субъектом современной бурливой жизни является уже не сам Александр Пушкин, некогда «солнечный центр нашей истории» (И.А. Ильин), а его глянцевый «бренд», курчавый малый с циклопическими бакенбардами. Недаром отдельные пушкинисты стали вслух называть своего кумира «вчерашним солнцем». Это не капитуляция уставших, отчаявшихся и не бонмо «пятой колонны» пушкиноведения, а трезвое, мужественное суждение.
Мы сызнова очутились на краю чего-то мрачного.
Правда, о полном забвении поэта, превращении его в бездушного бронзового истукана или достопочтенную «археологию» (наподобие «Слова о полку Игореве») речь пока не идёт. На дворе времена переходные, слякотные, подлые; в повестке же дня сугубо личное спасение в подлинном, освобождённом от «красок чуждых» и не исчерпанном до дна Пушкине. Такая «катакомбная», удерживающая любовь гораздо сильнее, выносливее площадного, привнесённого извне чувства, и она, полагаем, способна на многое.
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!..
Пусть отовсюду доносится «лай, хохот, пенье, свист и хлоп», – непокорные общему закону авгуры ещё улыбаются уголками губ и с упоением «аукаются» его именем.
Старая, полувековой давности эмигрантская газета парижская «Русская мысль» начала 1960-х годов… На её полосе Ирина Одоевцева вспоминала: Николай Гумилёв, возражая Александру Блоку, упорно желал «жить с Пушкиным» и был совершенно уверен, что полюбил поэта как раз в полдень, что у него многое впереди.