Язык, ирония, мягкий и трогательный сарказм бессмертного произведения заслуживали восхищения, однако камень угодил прямо в глаз всему фантасмагорическому.
Идеальный мир возвышенной литературы, придававший величия книгам о рыцарстве, подобно подрагивающим языкам угасающего пламени, еще жил и дышал. Он еще источал аромат сокровенной поэзии, не сгоревшей дотла в пожаре «Кихота». Амадис[23], изгнанный и увечный, все еще прекрасен, хотя и пал на обочине великой книги.
Сервантес, как никто другой умевший подмешать к земной жизни, к веселой болтовне и пляскам утонченную духовность, прекрасно осознавал, что сделал, и, хотя это было великое жертвоприношение Искусству — а оно принимает жертвы, только если их приносят с пылом и изяществом, — словно бежал и таился от своего лучшего творения, которое будет переведено на все языки мира и сделает его самым читаемым из всех писателей.
Ему удалось создать нечто поистине великое и завоевать любовь миллионов почитателей, однако сам он, уединившись в келье на углу улиц Франко и Леон, время от времени посматривал на свои руки с засохшими следами крови, которую, как ни старался, не мог смыть.
Если проследить за биографией или, что важнее, вообразить биографию Сервантеса, мы не увидим его иначе, как с поникшей головой, словно только жесткий корсет испанского воротника защищает его от разъедающей изнутри болезненной тоски.
Сервантес выиграл великой процесс: он достиг высшей славы, написал книгу, исполненную гениальной пульсации; добился той неповторимости, которая только и обеспечивает произведению бессмертие, но вдохновенный поэт так и не избавился ни от мрачной мины, ни от угрызений совести, какие выдают предателя.
Я не собираюсь чернить писателя, которым искренне восхищаюсь, ни тем более столь превосходный роман, каковым является «Кихот». Хочу лишь напомнить о тех муках совести, которые великому поэту пришлось перебороть, и о том, что, будучи великим поэтом, Сервантес всегда глубоко тяготился тем, какой путь ему пришлось избрать.
На верхушке литературного «дерева изобилия»[24] всегда располагался главный соблазн искусства — новая тема и ее умелое, виртуозное воплощение, но, добившись победы, Сервантес не обрел удовлетворения. Он обладал душой поэта, а не победителя на международном конкурсе, и потому приветственные возгласы критиков и публики не могли принести ему ни утешения, ни облегчения.
Когда мадридским вечером Сервантес приходил домой и зажигал масляную лампу — словно несущий покаяние отшельник или одержимый писатель-затворник, — он видел там Рыцаря Печального Образа, похожего на узловатую причудливую оливу, под корнями которой лежал труп Амадиса.
Доживи он до тех времен, когда между совершенным им предательством и книгой пролегли миллионы переизданий, он, наверное, почувствовал бы на себе золотые доспехи, защищающие его от воспоминаний о днях, когда писался «Дон Кихот» и сквозь бессвязные возгласы бессмертного безумца до него доносились стоны прекрасного и отважного рыцаря. Но пока воспоминания еще слишком свежи, бессонными ночами является призрак убитого героя, и остается лишь робкая надежда, что его идеальная и фантасмагорическая жертва сможет восстать, словно Феникс, горделивая и отважная.
Как всякий гений, Сервантес имел собственное видение грядущих времен, но сколько ни вглядывался в вековую перспективу, не замечал даже легкой дрожи земли — неизменного предвестия всякого воскрешения. Впрочем, даже гению не дано предвидеть больше, чем на пять-шесть веков вперед, и за горизонтом этих столетий всходит новая заря, в перламутрово-молочной дымке которой он, словно слепец, не различает происходящего.
Сервантес утешал себя мыслями о том, что в его книге смех и улюлюканье замешаны на слезах по тому, кого он был вынужден убить, а значит, он в какой-то степени снял с себя грех и заслужил индульгенцию перед лицом бога-покровителя Искусства, который простит ему беспощадные насмешки и зубоскальство. Похороны нормы, которую потеснил гротеск!
Следуя тайному побуждению покончить с нищетой, прельстившись мечтой о сенсационной книге, Сервантес, помимо собственной воли, создал своего великого «Кихота», но, будучи независимым как истинный испанец, не смог удержаться от финального бунта и отпустил героя на свободу, в поля, прославил его сумасшествие и сделал неуязвимым для янгуэсцев[25].
Он посеял сомнение и иронию по отношению к вымыслу, и ни одно слово его пародийного романа не старалось стать магическим или таинственным, в то время как каждая страница «Амадиса» устремлялась к поэтической сверхправде. Ориана[26] была абсолютно достоверна, Дульсинея — подозрительна и обманчива. Что же Сервантес такого сделал?
Амадис попадал на твердый остров[27], а Дон Кихот — на зыбкий и мнимый.
Надев темные очки нищего побирушки, прикинувшись деревенщиной, Сервантес сдвигает огромную тень, которая гигантскими шагами устремляется в будущее, но прирастает к стенам; он чувствует себя ренегатом и восхваляет своих современников, порой даже называя их великими поэтами, словно приносит покаяние за то, что сверг с трона великого рыцаря.
Сервантес собственными руками спасает «Амадиса» от забвения (именно тогда, когда книги о рыцарях отошли в прошлое), признаваясь своему оруженосцу: «Да будет тебе известно, Санчо, что славный Амадис Гальский был одним из лучших рыцарей в мире. Нет, я не так выразился: не одним из, а единственным, первым, непревзойденным, возвышавшимся над всеми, кто только жил в ту пору на свете»[28].
Как бы то ни было, сделанного не воротишь: литература вымысла и сверхреальности еще несколько веков не сможет оправиться от раны, нанесенной ей гениальной шпагой; она станет печальным, неприкаянным отшельником по имени Бельтенеброс[29] — именно так называет себя Амадис, когда в отчаянии удаляется от суетного и бесчестного мира.
Сегодня, когда поэтическое воображение вырвалось на свободу, эта литература, похоже, снова жаждет безоглядно отправиться на поиски приключений и, скинув мрачную маску Бельтенеброса, стать прежним крылатым и отважным Амадисом, а «Кихот» высится за нами, как величественная горная гряда, что разделяет две долины времени.
Пожалуй, именно наше время — время подведения окончательных итогов — позволило мне разглядеть драму Сервантеса, и эта драма делает его более человечным и более масштабным.
Видя бесчувствие иных читателей «Кихота», не признающих другой поэзии и другого стиля, я сразу заподозрил, что некоторым заурядным филистерам даже нравится наблюдать за муками, предсмертным бредом и самой смертью поэта — и все это под маской показного восхищения. <…>
Однако не стоит возлагать ответственность за этот брак книги с ярмарочной толпой на бедного писателя, чье тело в купленном на пожертвования гробу несла одинокая процессия из четырех монахов, не стоит хотя бы потому, что для величия Сервантесу достаточно той желчи, которую источала его собственная слава.
Одержимый поэт был объявлен безумцем; желание и воля, столь необходимые для преодоления безрассудства, оставили его; и Амадисов певец, чужой для всех классов и сословий, бродил во мраке, пока его не сломила усталость.
Из-за всего этого Сервантес приобрел желтоватую бледность, ведь он совершил преступление, обреченное на победу, преступление, которое — сегодня мы понимаем это лучше, чем когда бы то ни было, — помогло спасти саму суть убитой им поэзии.
Прародителем всех рыцарских романов был некий трубадур, распространивший плоды своей фантазии по всей земле. Тот самый безымянный трубадур, с длинными темными волосами, полный печальных волшебных видений, и погиб от руки Сервантеса, но сегодня мы яснее ясного осознаём, что автор «Кихота» убил его, дабы спасти, подарить ему бессмертие, чтобы тот мог, сыпля шутками, гарцевать по бесконечным дорогам времени — всегда древний и всегда обновленный, охвативший единым объятием прошлое и грядущее.
Так Сервантес исполнил опасное и героическое предназначение всякого комика — переносить через стремнину то, что вот-вот должно утонуть.
Рыцарским приключениям суждено было стать démodé[30], и Сервантес отважно спасает их с помощью пародии.
В его время поэты еще не распознали хитроумной стратагемы, что и объясняет реакцию Лопе. Все они в детстве читали последние эпизоды рыцарской эпопеи, и пародийность «Дон Кихота» не могла не ранить их ностальгические воспоминания.
Они не отдавали себе отчета, что в лице Рыцаря Печального Образа то самое рыцарство, которое жаждало любви и справедливости, обрело бессмертие, дабы навеки воссиять над землей.
Благодаря Дон Кихоту, странствующий рыцарь продолжает преподносить нам урок самоотверженности, Сервантес словно забальзамировал его для будущего, сохранил ему жизнь, представив немного смешным и исхудавшим.