Прибедняться, конечно, тоже ни к чему. Сделано немало, особенно в последнее десятилетие. Серьезная заслуга принадлежит тут советской критике, которая как раз в это время обнаружила особый интерес к изучению художественного наследия Фолкнера. В результате коллективных усилий было осознано и утверждено, что проза этого художника неотъемлемо принадлежит большой реалистической литературе XX века, что, толкуя о художественных тенденциях времени, ее не минуешь. Недаром в крупных работах, авторы которых как раз к этим тенденциям и обращаются, неизбежно всплывает имя Фолкнера (назову здесь -- хотя перечень легко и увеличить -- книги Б. Сучкова "Исторические судьбы реализма", Д. Затонского "Искусство романа и XX век", Е. Книпович "Ответственность за будущее", Т. Мотылевой "Достояние современного реализма").
Как известно, к этому взгляду наша критика тоже пришла нелегко -пройдя на своем пути довольно долгую полосу неприятия этого писателя, когда в нем видели только формалиста и модерниста. Рецидивы подобного отношения возникают, правда, и в наши годы -- даже в хорошей монографии Ю. Палиевской вдруг читаем, что в "30-е годы Фолкнер был занят формалистическими поисками"{12}, а В. Костяков в книге, посвященной трилогии о Сноупсах ("Деревушка", "Город", "Особняк"), и вовсе, в полном согласии с бытовавшей схемой, противопоставляет ее раннему творчеству писателя, когда тот все еще будто бы пребывал в тенетах модернизма{13}; впрочем, такие суждения проникают теперь на страницы книг и статей все реже, их, наверное, можно считать чем-то вроде дани инерции.
Но радуясь открытию истинного Фолкнера, замечаешь одновременно, что в той безусловности, с коей он утверждается ныне в качестве художника-гуманиста, писателя открыто социального толка, таится и некоторая опасность.
Мне кажется, что в самое последнее время в нашей критике возникла тенденция прочитать Фолкнера -- поверх него самого. Результат, правда, получается как будто и верным, но добывается он слишком уж легко; нет, вернее сказать -- облегчается путь писателя к гуманизму, к вере в человека и жизнь.
Мы вспомнили знаменитые слова из Нобелевской речи: "Человек не только выстоит, он восторжествует", прочитали другие, с ними перекликающиеся: "Человек тверд... ничто, ничто -- ни война, ни горе, ни безнадежность, ни отчаяние не могут длиться столь же долго, сколь длится он; человек восторжествует над всеми своими страданиями, если только приложит к тому усилие; сделает попытку поверить в человека и в надежду -- не будет просто искать костылей, на которые можно опереться, но сам будет твердо стоять на собственных ногах"{14}; мы вообще вдруг заметили, что тема человеческой стойкости пронизывает все многочисленные выступления Фолкнера-публициста, собственно это их {главная} тема. Заметили и возмутились, что такого вот человека причисляли к модернистам, в основе философско-художественной концепции которых и лежит как раз неверие в способность человека преодолеть враждебный ему хаос мира! Заметили и справедливо, конечно, отказались от предвзятых суждений. Но не упускаем ли мы при этом из виду порой, с каким необыкновенным трудом, с какой неистовой страстностью писатель {каждый раз}, в каждой новой книге, как будто ничего до нее не было найдено, пробивался к той идее, которую с такой видимой легкостью формулировал потом в речах и интервью? Не забываем ли незаметно, какие тяжелые препятствия неизменно воздвигал художник на пути человека -- к Человеку? Обстоятельства -- всегда против личности; ничто не может выручить ее в фолкнеровском мире, кроме укорененной в ней веры, что выстоять -- и победить -- можно и необходимо.
Пренебрегая реальностью этого мира, мы неизбежно упрощаем облик художника и, следовательно, понижаем ценность истины, добытой им "в поте и агонии человеческого сердца". Вот" какой непредвиденный эффект возникает.
Скажем, Д. Затонский, высказав немало справедливых и свежих суждений о творчестве писателя, пишет: "То, что у Фолкнера принимают за "хаос", то, что выглядит "хаосом", есть нередко лишь способ пробиться к мужеству и чести, к надежде и гордости, к состраданию, жалости и жертвенности, ко всему, во что Фолкнер верит и что измеряется для него единым масштабом: "Человеком"{15}.
Психологически очень нетрудно понять критика: слишком долго у Фолкнера видели только "хаос", только формалистический изыск. Я, впрочем, готов присоединиться и к выводу, только с существенной оговоркой: человечность для Фолкнера немыслима вне "хаоса"; "хаос" -- это не прием, не способ, но единственная в представлении художника форма проявления человеческой чести, жертвенности, мужества и т. д.
Или -- у того же Д. Затонского: "Время (у Фолкнера. -- Н. А.) не разделяет, а связывает, заставляет самые разные события сталкиваться на общей сцене рассказываемого. Оттого Фолкнер и мог заявить: "Не существует никакого "было" -- только "есть"{16}. В такой редакции формула действительно звучит совершенно оптимистично. Но стоило бы развернуть цитату: "Если бы "было" существовало, горечь и страдание исчезли бы"{17}. В этом же и суть. Постоянное присутствие "было" и то, что оно воспринимается как "есть",-- это для Фолкнера источник страдания, трагедии, катастрофы, кошмара. Недаром -хрестоматийный пример -- Квентин Компсон ломает часы, подаренные дедом,-таким образом он стремится отделаться от прошлого. Вот почему так точен образ, предложенный П. Палиевским: "Его (Фолкнера -- И. А.) реализм был наполнен "шумом и яростью", глухими и страшными ударами, как от разбиваемой изнутри тюрьмы"{18}. Вообще статья этого автора "Путь Фолкнера к реализму" примечательна именно тем, что критику удалось изобразить тяжесть пути.
"Шума и ярости" лишается фолкнеровский мир и в некоторых других интерпретациях -- например, в статье Л. Арутюнова "Национальный мир и человек"{19}. Фолкнер здесь, правда, не единственный и даже не главный герой -- критика более интересует творчество Айтматова, Друцэ, Матевосяна, которое и сопоставляется с художественными идеями американского писателя. Л. Арутюнов отстаивает мысль о безусловной "спонтанности" художественной манеры Фолкнера, в результате чего облик его получается у критика вовсе не полным и даже искаженным. Но о подобных представлениях шла уже речь, так что не стоит к ним возвращаться. Резче задевает другое -- все то же стремление придать Йокнопатофе вид этакой поэтической легкости. Скажем, в известном эпизоде "свидания" Айка Сноупса с коровой ("Деревушка") критику услышалась только "светлая природная мелодика". И правда, сцена написана с замечательной лирической возвышенностью. Но неужели Л. Арутюнов забыл, что Айк -- идиот? И что, следовательно, "любовь" его к корове не столь прекрасна, сколь страшна? Между прочим, на мой взгляд, здесь-то как раз Фолкнер, оставаясь по видимости (если пользоваться терминологией Л. Арутюнова) рассказчиком "спонтанным", на самом деле выступает в роли романиста, творящего "социально-детерминированную прозу". Ибо он совершенно сознательно хочет вызвать у читателя чувство ужаса и содрогания.
Но это уже -- в сторону. Мысль моя проста: в иных критических сочинениях, авторы которых склонны ценить достижения Фолкнера высоко, видеть в нем художника замечательного, даже великого, идут к доказательству этой идеи слишком прямым путем, минуя и противоречия писателя, и острую конфликтность, присущую его произведениям. Вывод извлекается путем скорее логическим, через мыслительные операции -- реальность Йокнопатофы остается в стороне.
Вот почему я раньше говорил, что опыт нашего прочтения фолкнеровских книг еще недостаточен, что задача "собирания" Фолкнера еще не исчерпана.
"Я думаю, в моих книгах пытаются найти больше, чем я сам вложил в них. Мне нравится рассказывать истории, описывать людей и ситуации. Но это все. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь автор знал, о чем он хочет рассказать. Все, что он пытается сделать, так это рассказать о том, что он знает о своих местах и людях этих мест,-- и сделать этот рассказ по возможности волнующим"{20}. Так говорил Фолкнер в одном из интервью, и эти слова, конечно, несколько обескураживают: не обрекаем ли мы себя на заведомо бессмысленную деятельность, пытаясь разыскать нечто сложное и несказанное там, где, по признанию писателя,-- только описание виденных мест да воспроизведение подслушанных разговоров? Но в то же время в этих словах слышится, с фолкнеровским лукавством выраженное, указание на то, что все найденное и осуществленное автором -- именно в его книгах, все там -- и люди, и события. Притом не в каждой одной, взятой по отдельности, а во всех -все.
Следовательно, надо к ним и вернуться, предупредив только читателя, что последовательного их обзора он тут не найдет, ибо, как говорилось уже, в применении к фолкнеровскому творчеству хронологический принцип не срабатывает.
2. Забава или судьба?
О начале своей литературной карьеры Фолкнер вспоминал по-разному. Наиболее популярен его рассказ о том, как, встретившись в 1925 году в Новом Орлеане со знаменитым уже тогда Шервудом Андерсоном и поразившись легкости, с которой тот пишет свои рассказы, он и сам решил стать писателем. Задумано -- сделано: написан был роман "Солдатская награда", который Андерсон обещал продвинуть в печать, при том, однако, условии, что ему не придется читать рукописи начинающего автора. Дабы окончательно подчеркнуть юмор ситуации, приводят обычно слова самого Фолкнера о том, что книга была написана "забавы ради". Как же после этого отнестись к ней всерьез?