И вот неожиданно пришло новое, пришла свобода и с ней особый почет солдату. Семен Иваныч немедленно известил меня письмом о необычайных событиях, вскоре перестроивших весь его душевный уклад.
«Было торжество в Москве, шли со знаменами, пели разные марсельезы, знамена с надписями: „Да здравствует социал-демократическая республика и 8-часовой рабочий день!“ Шли даже бухары или сарды, тоже несли знамя и пели по-своему. Много я видел разных происшествий за войну, но такого торжества не видал. Остаюсь ваш кум и гражданин Семен Иванов».
После того я получил от своего кума и гражданина еще одно письмо, в котором категорически решался вопрос о Дарданеллах (что проливы нам не нужны) и вообще о целях войны: пора, дескать, перестать валять дурака, лить кровь ради того лишь, чтобы богачи Англии и Франции набивали себе карманы. Усеяно было это письмо новыми словечками, дотоле чуждыми лексикону моего кума, и, может быть, этот новый стиль был причиной того, что в письме кума не чувствовалось уже обычного аромата простоты и душевности. Читал я знакомые кривые строки и думал, что этот наскок и напускное рычание в сторону «исплутаторов» — временный налет в душевном настроении моего приятеля и что здоровый инстинкт выведет его в конце концов на правильный путь.
Но вот весной мы встретились в родном углу, и, признаться, я несколько поколебался в своей уверенности: что-то новое прочно уселось в душе моего друга и дымной завесой спрятало ее прежнюю ясность и мягкость. Кто-то подменил как будто Семена Иваныча: стал он говорить важным басом, втягивать подбородок, употреблять мудреные словечки и — главное — ни к селу ни к городу тоном плохого актера произносить обличительные речи против каких-то буржуев — с напускным пафосом и «дрожаментом», как отметил общий наш приятель, казак Андрей Семеныч, оставшийся на старой точке.
Обрадовались они оба друг другу при встрече, но тут же сцепились на злободневном вопросе.
— Ну, как у вас там, в городах? — спрашивал Андрей. — Что в счет военных действий говорят?
— Более часть говорят о рабочей жизни, — отвечал, важно втягивая подбородок, Семен Иваныч, — говорят также об идее человека, к чему его призывает природа… Нужна ли она ему, война, или нет?
— Так-так-так…
— И конечно, более часть все ждем, чтобы эта проклятая крокодильная война поскорей кончилась…
— Да вы бы не ждали, а взяли бы да кончили… А то кабы нам, казакам, одним не пришлось ее кончать. Что-то мы глупым своим рассудком не поймем вас, пехоту: или вы заробели, кишка тонка, или умны дюже стали — не признаете настоящих вещей, стали называть их обратной стороной?..
Семен Иваныч помолчал и не спеша возразил:
— Хороши законы были даны самим Богом — убивать человека запрещалось, — а сейчас все просвещенные и образованные, а не делают так. Ты говоришь: кишка тонка, заробели… Нет, наши в поле не робели…
— И на печке не сгорят, — иронически вставил Андрей Семеныч.
— Ладно, ладно. А мы постанов вопроса вот какой сделаем: что война, кому она нужна? и для чего? Генералам и офицерам украшать груди заслугами военной славы? или буржуазии — набивать карманы? Душить народы аннексиями и контрибуциями?
— Научился ты ученым словам, Семен, а смысл свой затемнил. Какая там буржуазия, когда на нас лезут, нас бьют, а мы будем то ту, то другую щеку подставлять? Да терпеть я этого не могу, чтобы сдачи не дать! Стыда головушке! Мы, что ль, зачали? Вы зачем наши природные земли-то не отстояли! Ан-нек-сии! Эх ты, крупа! А если он сюда придет, Вильгельм-то, мы тоже должны ждать: милости просим, мол?
— Нет, ты мне скажи, сколько за эту войну побитых и сколько сирот осталось? И за что легли? Какая им награда?
— Убитые получат нетленные венцы…
— Пущай получают их все советующие войну, предлагающие и обсуждающие — такие, как Лойд Джорж и другие. А я вот был эти года как на Страшном суде… А спроси: из какого интересу? Из того интересу, что один властитель вздумал: «Давай себе земли завоюем!» — «Чем и как?» — «Да побьем своих и задушим врага». Другой — тоже. И связали в кошмар войны весь мир и радуются!
— Брось ты эти слова, Семен!
— Я по семи суток разутый и раздетый ходил — имею право говорить и дать советы…
— А я самовидец, как ваша братия продавала казенные вещи… подметки у сапогов отрезали и продавали…
— А я тоже самовидец, как человека изранят, искалечат, а потом что же? Начинают лечить. А как лечат? Да так: нога сведена у солдата от поражения, приходит врач — ка-ак даст ногой по ноге… топнет, а то попросту наступит. В солдату три или четыре пуда, а в докторе — по крайней мере, пудов семь…
— Ну, это ты, Сема, никак, уж пули льешь…
— И этот лекарь сперва переломит пополам ногу, а потом уж лечит. Да и залечит до смерти человека. «Притворяется…» Нет, посадил бы его самого в окопы, да на солдатский обычай, да на старую свинскую дисциплину…
— А что ж по-вашему, и дисциплины не нужно? Дисциплина, брат, нужна, без дисциплины мы все полезем в начальники, никто не захочет подчиняться…
Спор моих приятелей, постепенно захватывая новые и новые стороны современности, дошел до проливов, до Милюкова, до аннексий и контрибуций, до буржуев и трудящегося люда. К буржуям Семен отчислил всех прапорщиков. Верх был за ним, потому что он подавлял Андрея мудреными словами. И хотя чувствовалось, что эти слова — нечто наносное, чужое, но было смешно и досадно, когда славный мой кум и гражданин, тыкая себя большим пальцем в грудь, учительным, не своим тоном изрекал:
— Кружили голову темному человеку, запутывали его, как муху в паутину. И бедному человеку некуда было выйти из этой паутины…
— Да брось ты это, Семен… душу измотал…
— Но да воссияет заря, — не слушая и не внимая, ораторствовал кум, — и лучи солнца да истребят всех пауков…
— Тогда от мух не продохнешь…
Мы, конечно, расстались приятелями, но было отчего-то грустно, чувствовалась потеря единого понимания жизни и общего языка, чувствовалась назойливая власть чужих слов над простым и славным человеком, и ничего не выиграл он от этих слов, может быть, в своем месте и резонных, но в его устах смешных и легковесных. Чужих, странных, необыкновенных слов много вторглось ныне в простую русскую жизнь, и ничего, кроме недоумения — порой веселого, а больше грустного, — они пока не внесли.
— Вот с Точилкиных казак Тужилин на съезде побывал, — рассказывал Андрей, — приехал — прямо заел жену учеными, вежливыми словами. Бык его рогом толкнет, он ему сейчас: «Из-ви-няюсь!» С жены первым долгом по приезде отчет потребовал: «Сколько десятин у нас в земельном фонде? Как у тебя аграрный вопрос насчет посева проса? Почему не управилась в мое отсутствие? Вопрос исчерпан, я тебе покажу сейчас самоуправление по форме, научишься у меня ходить, как по сырым яйцам…» Прямо — заел, чистый Каин…
Может быть, и нет нового в этом вторжении в жизнь новых слов и новых понятий, пока смутных и сумбурных: было не раз пережито нечто подобное, но нынешний масштаб безвозбранного эксперимента под их флагом на руинах старого уклада вселяет невольную тревогу. Когда «товарищи» уровня (в лучшем случае) моего кума и гражданина Семена Иванова не только выдвигают в интересах своей шкуры спорные лозунги, но и претендуют на безапелляционное вершение общественного порядка и без колебаний вторгаются во все стороны безответной русской жизни — ничего, кроме жути, я, вчерашний обыватель, ныне безмолвствующий гражданин российский, не испытываю…
В первый год войны — и во второй — замолкала песня в деревенских углах, не слыхать было гармошки, сосредоточенная боль и мука тревожных ожиданий сцепила землю глубокой немотой, и над тихими полями висело торжественное, почти молитвенное безмолвие. Один напев порой прерывисто звучал в пустынных деревенских уличках — напев бабьих причитаний, в наивных импровизациях изливающий бессильные жалобы и темное отчаяние материнского сердца. Каплями расплавленной смолы падал он на сердце и жег его болью жгучей скорби и безбрежного горя своего. И трудно было вздохнуть от этих монотонно вибрирующих, однообразно замирающих, икающих и захлебывающихся звуков. И, завороженные их жгучей горечью, безмолвно слушали их немые поля…
Было тяжело. Но все думалось: вот-вот будет легче, оживут, зазвучат другими голосами пустые поля, зашумят немые улички деревенские…
Прошло. Теперь рычит гармошка всюду, звенят песни, шуму — хоть отбавляй, везде — толпы людей, щелкающих подсолнушки, галдящих, спорящих. Почти открытая торговля бражкой, «самогоном», по иной терминологии — «дымкой», «аржановкой». Есть самогон, есть гармошки, и песни, и галдеж, но нет радости, веселья нет, душа по-прежнему придавлена свинцовым грузом…
Угол наш глухой и сравнительно тихий. Ни заводов поблизости нет, ни рудников, ни железной дороги. Изредка навернется какой-нибудь большевик в образе дезертира или симулянта, спросит строгим голосом: «Это почему у вас тишина-спокойствие? Почему нет комитета?» Толпа послушает и разойдется в недоумении: хорошо-то оно хорошо — протрясти брюхо буржуям, да где их взять? Кругом, куда ни глянь, свой брат-землероб. Есть с достатком, есть и голяки. Голяков больше. Да поди-ка тронь его, богатого-то, — зубов не соберешь, сам сдачи даст…