И вот этот помощник, то ли не расслышав своего шефа, то ли не разобрав его приказания, протянул ему какую-то толстую книгу, как выяснилось потом, мракобесский трактат Альфреда Розенберга «Миф двадцатого века». Адвокат не сразу разглядел, что ему подали, а разглядев, так озлился, что забыв отключить микрофон, рявкнул на весь зал:
— Идиот! Зачем вы суете мне это дерьмо?
Говорят, по-немецки это было сказано даже крепче. Но девушка, переводившая на русский, несколько смягчила эту в общем-то правильную оценку розенберговского философского труда. Зал, разумеется, расхохотался, и даже внешне непроницаемый для человеческих страстей лорд Лоренс улыбнулся перед тем, как постучать ногтем по микрофону.
Но иногда даже этого опытного судью, с поразительным терпением относившегося ко всем — я не побоюсь употребить это слово — проискам защиты, ее не очень чистая игра выводила из себя. Впрочем, даже в таких случаях он находил изящную форму для того, чтобы поставить на место забывшегося «мейстерзингера». Однажды один из них, отнявший уже немало времени у суда, но продолжавший говорить, заявил:
— …И наконец, я хочу остановить внимание суда на последнем очень важном вопросе.
ЛОРЕНС: Я вынужден напомнить вам, что это уже пятый очень важный последний вопрос, на котором вы останавливаете наше внимание. Учтите, я веду счет.
Поначалу, честно говоря, всех нас, журналистов, и в особенности советских, просто выводили из себя эти заячьи петли, выделываемые людьми в длинных мантиях. Что бы их там ни заставляло быть адвокатами дьявола, нельзя же вот так играть на нервах суда и публики. Мы удивлялись судьям — почему они, умные, опытнейшие люди, наизусть знающие законы, не одернут этих болтунов и крючкотворов, не призовут их к порядку. Почему даже наши судьи — Иона Тимофеевич Никитченко и Александр Федорович Волчков, сидящие за судейским столом не в мантиях, а в военной форме, так казалось бы, спокойно наблюдают все эти маневры.
Но долгие месяцы «нюрнбергского сидения», как по-старинному мы называем наше пребывание в Дворце юстиции, умудрили нас. Наблюдая маневр защиты, мы уже не удивляемся, не негодуем. Нас уже не обуревает жажда торопить суд. Мы знаем — протоколы нюрнбергской юстиции адресованы не только современникам, но и потомкам. Мы верим, пример свершившегося в Нюрнберге суда — всемирный прецедент, и он, этот пример, должен быть свободен от любого налета быстротечных страстей.
Лейб— фотограф Гитлера Гофман, о котором я уже писал, процветает. Через свою новую помощницу -пышную, пикантную блондинку с васильковыми глазами, успешно подвизающуюся на одном из амплуа покойной Евы Браун, он бойко торгует из-под полы фотографиями своего богатого архива. И небезвыгодно торгует, ибо на Западе, и прежде всего, разумеется, в Соединенных Штатах, в связи с приближающимся финалом Нюрнбергского процесса, а точнее, в связи с изменяющейся политической погодой, в которой теперь явно преобладают фултоновские ветры, необыкновенно возрос интерес к личной интимной жизни Гитлера и его бонз. Снимки идут за изрядную цену в твердой валюте. Гофман порозовел, отрастил брюшко, ходит в респектабельном костюме со значком немецкой академии искусств на лацкане. Толстенькая синеглазая фрейлен предложила и мне познакомиться как следует с уникальным архивом своего шефа. Отчего и не познакомиться? Архив этот отлично классифицирован, разложен по папкам. Я попросил показать мне папку «Нюрнберг» и на пару часов окунулся в совсем недавнее прошлое этого города. Вот Гитлер что-то неистово орет со знакомой нам белокаменной трибуны на партейфельд, и сотни тысяч штурмовиков, четкими квадратами заполнившие поле, столь же неистово в тысячи глоток ревут свое «зиг хайль»… Вот Юлиус Штрейхер, этот патологический мракобес, которого мы наблюдаем сейчас изо дня в день то в состоянии прострации, то тупо ковыряющим в носу, а тогда толстый, процветающий, что-то издевательски кричит остриженным наголо девушкам, привязанным к ослам. На шеях у них — веревки, а на них висят картонки с надписью: «Я любила еврея», и озверелая толпа с кулаками надвигается на них, едва сдерживаемая дюжими шупо… Вот движется по узким, древним, ныне уже не существующим улицам старого Нюрнберга очередной торжественный факельцуг, и во главе под сенью штандартов вышагивают Гесс, Геринг и Борман в костюмах штурмовиков и фуражках-кастрюлечках…
Портретов Геринга особенно много. Он — в маршальском мундире с жезлом в руках. В светлом костюме туриста. В охотничьей куртке и шляпе с тетеревиным пером. В скромной блузе рабочего-каменщика с мастерком в руке на закладке какого-то памятника. Наконец, он же с луком и стрелой. Почему с луком и стрелой, фрейлейн пояснить не сумела.
Да и все они обожали фотографироваться, эти комедианты, которых послевоенная история Веймарской республики подняла на гребне шовинистической волны. Тринадцать лет играли они фюреров, министров, рейхсмаршалов, рейхскомиссаров, гаулейтеров, безответственные, страшные этой своей безответственностью и своей фанатической мечтой об установлении всемирной нордической империи, «по крайней мере на ближайшую тысячу лет».
И вот сейчас в зале суда они получают трибуну для произнесения последнего слова. Я наблюдаю этих рейхсминистров, рейхсмаршалов, гроссадмиралов, гаулейтеров, недавно диктовавших свою волю правительствам стран оккупированной Европы. Наблюдаю и поражаюсь: ни один из них не произносит и слова в защиту или хотя бы в оправдание нацизма, творцами и идеологами которого они были, ни один не пытается защищать символ своей нацистской веры или хоть как-то объяснить свершение чудовищных злодеяний. Слушая их невнятное бормотание, я еще и еще раз вспоминаю великого коммуниста, с которым имел счастье познакомиться и беседовать в Болгарии перед отлетом на этот процесс. Вот эти самые подсудимые схватили его, изощренно пытали в одиночных камерах, месяцами готовили процесс над ним. И он пришел на этот процесс с гордо поднятой головой. Он отказался от защитника. Он сам, один на один, разговаривал с нацистскими судьями. Там, в Лейпциге, он защищал идеи коммунизма, которым посвятил всю свою яркую жизнь, и потому на суде из подсудимого он превратился в грозного прокурора, разоблачившего устроителей омерзительной провокации, и превратил Геринга — этого всемогущего рейхс-министра, канцлера Пруссии, «второго наци» Германии — из свидетеля обвинения в обвиняемого, вынужденного обороняться и оправдываться.
Лейпцигский процесс, на котором главный подсудимый силою своей убежденности и интеллекта вынудил, именно вынудил гитлеровских судей вынести ему оправдательный вердикт, и вошел в историю мирового судопроизводства как свидетельство торжества человеческого разума и славных идей, вдохновляющих Георгия Димитрова на эту титаническую борьбу со всеми силами нацистского правопорядка.
А вот эта жалкая кучка трусливых, своекорыстных, вконец изолгавшихся людей, когда-то создавших самую страшную идеологию и мечтавших распространить ее на целый мир, — ни слова, ни звука не произносит в защиту этой их идеологии. Ведь, многие знают, не могут не знать, что за пределами этого зала их уже караулит смерть. Могли бы хоть набраться духу и что-то сказать в микрофон, обращаясь хотя бы к истории. Ничего. По-прежнему льется мутный поток лицемерного ханжества. По-прежнему, говоря не на юридическом языке, отказываются от теплого. По-прежнему с каким-то тупым упорством пытаются все свалить на три отсутствующих «Г».
Вот еще несколько кратких извлечений из их последних слов:
ГЕРИНГ:… Я вообще противник войны… Я не хотел войны и не помогал ее развязывать.
РИББЕНТРОП:…Да, конечно, я не могу не отвечать за внешнюю политику, ибо был рейхсминистром. Но фактически я ею не руководил. Ею руководил другой.
ФУНК: Человеческая жизнь состоит из правильных действий и заблуждений. Да, я во многом заблуждался и во многом заблуждался невольно, так как меня обманывали… Я должен честно признать, что был беспечен и легковерен и в этом моя вина…
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, конечно, гестапо и эсдэ творили страшные преступления. Было бы глупо это отрицать, но ими руководил Гиммлер. Я был только исполнитель… Я все время хотел попасть на фронт, быть простым солдатом, сражающимся за Германию. Это была моя мечта.
КЕЙТЕЛЬ:… Лучшее, что я мог дать как солдат — мое повиновение и верность — другие использовали для целей, которые я не мог распознать, ибо не видел границ, которые существуют для выполнения солдатского долга.
Все это после того, что суд слышал об этих господах в течение долгих месяцев, звучало довольно гнусно. Но были в этих речах слова, которые вызывали гадливую улыбку.
Палач Польши Ганс Франк, последовательно проводивший политику обезлюживания в этой стране, тот самый, в чьем ведении были гигантские комбинаты смерти — Освенцим, Майданек, Треблинка, — патетически воскликнул: