— Ты меня с этой повестью однажды без завтрака и без обеда оставил. Жена как начала читать вечером, так и продолжала всю ночь. Утром мне в студию пора, а она сидит в сорочке на кровати и лифчиком глаза вытирает… Завтрак? Возьми там что-нибудь за окошком и на обед не надейся… Что-нибудь поклюй у себя в буфете… Вот какой разлад в мою семью внес твой летчик…
Это, конечно, было то, что мы в Нюрнберге называли трепом. Но потом он серьезно сказал:
— А я проиллюстрирую эту повесть, ей-богу… Сведи меня с этим летчиком. Тут, брат, такой материал, что надо идти от жизни, а не от воображения.
Манеру Жукова работать и его творческий запал я знаю с фронтовых времен. Помнится, побывал он у калининских партизан. Вернулся с ворохом эскизов. Чуть ли не на бересте он их делал за нехваткой бумаги. Была весна, канун Первомая, я завтра должен был выехать в Москву, чтобы отвезти туда письмо непокоренных граждан оккупированных районов, адресованное И. В. Сталину. Письмо и целый чемодан подписей. И родилась у нас с Жуковым идея — дать к этому письму рисунок — композицию — «Утро в партизанском лесу».
Загорелся этой идеей:
— Будет к утру рисунок! Только создайте мне, братцы, соответствующие условия и, чур, чтобы не мешать. «Создать условия» — это значит вдоволь обеспечить его «горючим». Что было делать? Пошел в военторг, ударил челом тамошним жестокосердным деятелям — норма нормой, но искусство требует жертв. Горючее мне отпустили, но почему-то в той микротаре, которую интеллигентные люди зовут «мерзавчиками». «Мерзавчики» строем встали на подоконнике избы, в которой началось сотворение композиции. Мы не заходили туда и не мешали ни вопросами, ни поощрениями. Поднявшееся солнце осветило вспотевший лоб художника, «мерзавчиков» оставалось только два. Жуков сидел в нательной рубахе, с засученными рукавами, изо рта у него торчали карандаши и резинка. Он яростно рисовал, не слыша моего стука в оконницу. Вездеход, который должен был подкинуть меня на аэродром, стоял под березой и время от времени нетерпеливо гудел. Наконец с окна исчез последний «мерзавчик», и сквозь мутное, отливающее радугой стекло я увидел Жукова, который, держа рисунок в вытянутой руке, прищурившись, смотрел на него. Потом окно распахнулось:
— Вот! Знай наших. Как? А? Правда, здорово? Рисунок действительно был отличный. По дороге в Москву я не раз, нагнувшись в кабине, чтобы уберечь от ветра, осторожно развертывал трубочку и любовался композицией, где все, вплоть до такой детали, как картошка, варящаяся в немецкой каске вместо котелка, было проникнуто суровой атмосферой нелегкого партизанского бытия…
И вот теперь, когда этот взыскательный и честный художник сам вызвался иллюстрировать мою книгу, это говорило, что образ живого летчика захватил его и что летчик — парень хоть куда.
27. Немезида обнажает меч
На Дворце юстиции изображена богиня возмездия Немезида в скульптуре, стилизованной под раннюю готику. Это массивная дама весьма пышных форм в чисто немецком вкусе. В руках у нее опущенный меч. За длинные месяцы нюрнбергского сидения кто только не острил по поводу этой фрау Немезиды. Редко в какой газете не использовали ее бедную для карикатур. Помнится, после фултоновской речи Черчилля ее где-то, кажется в английском сатирическом журнале «Панч», изобразили уходящей куда-то под ручку с сэром Уинни. У нас в халдейнике, кажется, Семен Нариньяни серьезно сообщил:
— Джентльмены не обратили внимания, что Немезиды-то больше нет? Пустая ниша.
В ответ на совершенно естественное недоумение слушателей было также серьезно пояснено:
— Говорят, ушла с американским солдатом зарабатывать чулки. Надоело стоять босой…
И вот настали дни, когда эта неторопливая дама наконец обнажила свой карающий меч. Трибунал возобновил заседания. В ложе прессы, как Любят писать наши публицисты, не только яблоку, но и семени яблочному упасть некуда. Сегодня будет начато чтение приговора. Не знаю, звучали ли три сигнала, возвещающие сенсацию. Если и звучали, их никто не слышал. Такой стоял в пресс-руме, в баре, на телеграфе галдеж. И звать в зал не пришлось никого. Ложи так забили, что опоздавшим пришлось бежать на гостевой балкон. Но если в коридорах и подсобных помещениях было необыкновенно шумно — тут, в зале, стояла такая тишина, что стало слышно, как техники в радиорубке отсчитывают позывные, проверяя аппаратуру.
Подсудимых на этот раз вводят не как обычно — вереницей, а по одному, с некоторыми интервалами. Лица у них напряженные. Они не здороваются друг с другом, а как-то механически рассаживаются на своих местах. Уселись по местам защитники. Заняли свои позиции переводчики. Слышно, как стрекочут кинокамеры. Тишина как бы нагнетается, и, как гром, раздается, обычно почти не фиксируемая ухом фраза судебного пристава:
— Встать, суд идет!
Судьи появляются, как всегда, но и на них смотрят сегодня как на нечто необыкновенное: у лорда Лоренса в руках папка. Обычная, ничем не примечательная папка. Но сегодня на нее направлены все фото— и кинообъективы и глаза всех журналистов. В этой папке приговор, о сути которого не удалось узнать даже всеведущей и вездесущей мисс Пегги, уже примчавшейся сюда бог весть из какого города Европы.
Судьи начинают читать приговор. Он доходит до нас в переводе. Читают долго, по очереди. Сегодня пресса необыкновенно внимательна, и, хотя в констатирующей части приговора говорится лишь о том, что давно все знают, что в той или иной форме уже неоднократно звучало на процессе, все старательно записывают. То и дело поднимаются руки, вызывающие посыльных телеграфных компаний. К концу вечернего заседания чтение приговора еще не закончилось. Закрывая заседание, Лоренс объявляет, что его продолжат завтра с утра. Завтра самое важное — определение персональной ответственности каждого из подсудимых.
Заседание закрыто, и сразу же начинается галдеж. Сыплются предположения: повешение? Расстрел? Пожизненное заключение? Оправдание?
В пресс— кемпе не виданный еще ажиотаж. У стойки бара западные коллеги заключают пари, как это делается на бегах, и Дэвид записывает условия спора.
— Да, от этого приговора многое зависит, — говорит Ральф.
На этот раз он приехал в Нюрнберг в штатском, и темный, похожий на смокинг пиджак со сверкающим накрахмаленным пластроном как-то выделяет его в этой пестрой журналистской толпе. Таня тоже сменила военную форму на строгое черное платье. В нем она походит на одну из чеховских «Трех сестер» — на Ирину, роль которой во МХАТе исполняет Ангелина Степанова. Очень русская, очень интеллигентная и очень озабоченная.
— Что случилось, Таня?
— Ох, не говорите! Сейчас все так сложно. Вы же знаете Ральфа — какой это прямой, несгибаемый человек. С его характером сейчас нелегко.
Плотный кружок журналистов шумит вокруг Пегги. Она только что объявила, что готова перереспать с тем, кто сообщит ей резюме приговора.
— Я предложила это одному, очень осведомленному судейскому. Он ко мне давно неравнодушен.
— Пегги, ну и что же он?
— Свинья. Он сказал, что послезавтра он к моим услугам.
На следующее утро продолжается чтение, и хотя теперь уже объявлено то, что называется на языке юристов формулами индивидуального обвинения, напряжение не схлынуло. Как-то теперь поведут себя обвиняемые? Геринг, четко пройдя к своему месту, даже повозился, усаживаясь поудобнее. Игра? Конечно. Вот прозвучало его имя: Герман Вильгельм Геринг, и он, вздрогнув, инстинктивно прижал к себе наушники… Кейтель по-прежнему прямой, как палка от щетки. Как вошел, сел, так и сидит, как деревянный… Штрейхер сидит, скрестив руки, но взгляд его блуждает, как у сумасшедшего… Голова Функа лежит на барьере, как дынька на грядке, и в глазах у него собачья тоска. Только Гесс, уверовавший, что ему нечего опасаться за свою жизнь, ибо войну он провел на Британских островах, сохраняет или, вернее, демонстрирует полнейшее спокойствие. У него вид пассажира, едущего в трамвае по длинному маршруту и равнодушно поглядывающего в окно, чтобы скрасить путь. Да и воля у него крепкая. Недаром многие из корреспондентов, и в особенности из корреспонденток, говорят, что он гипнотизер и они иногда чувствуют взгляд его черных, глубоко запавших глаз, смотрящих из-под мохнатых бровей-гусениц.
Сенсацией дня становится оправдание трех подсудимых: Фриче, Папена и Шахта. Приставу приказывают освободить их из-под стражи, что он немедленно и делает. Тут мы наблюдаем еще один любопытный штришок. Фриче, прощаясь за руку со всеми подсудимыми, просто не в силах скрыть животной радости. Папен прощается лишь с военными, моряками и Герингом. Высокий, худой Шахт проходит мимо всех с презрительной гримасой на своем бульдожьем лице. «Финансовый гений Гитлера» считает полезным продемонстрировать свое презрение к обанкротившимся политиканам нацизма.