Простое слово. Просто от человека к человеку. Люди, не жившие в ту эпоху, вряд ли поймут, в чем тут вызов и почему стихотворение Исаковского зазвучало в хоре похвал вождю абсолютно уникальной нотой. Потому что это слово — не к вождю. Идольское поклонение Сталину предполагало распластывание перед гением всех времен и народов; иногда в экстазе поэты даже называли его на ты, без тени панибратства, естественно, но как бы на языке избранности, когда Бог не различает, на ты или на Вы обращаются друг к другу простые смертные. Исаковский обращается к Сталину на Вы. Как в простом письме и как смертный к смертному. Это само по себе уже неслыханное дело. Хотя в данном случае абсолютно бескорыстное. А может, оттого и неслыханное, что бескорыстное.
Спасибо Вам, что в годы испытаний
Вы помогли нам устоять в борьбе.
Мы так Вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
Эти строки и теперь пронзают, как пронзили они когда-то советскую поэзию. Их вымарали из Собрания сочинений, но вымарать из статьи об Исаковском в энциклопедии все-таки постеснялись. И автор энциклопедической статьи вышел из положения следующим образом: эти, мол, строки приобрели по ходу времени обратный смысл: мы Вам, товарищ Сталин, верили, а Вы… Конечно, по ходу времени чего не бывает со смыслами, но трудно себе представить более кощунственный оборот смысла по отношению к тому, что чувствовал Исаковский!
Уж он-то верил, так умел верить, что не нужно было ни хитрить, ни прятать подтексты. В юности, решая, кто прав в дискуссии о профсоюзах, решил, что прав Ленин: поверил Ленину, и в старости, описывая события юности, не постеснялся сформулировать точно: «я всегда и во всем верил ему безоговорочно». Вот эта вера — и Сталину от него досталась. Сам тип веры, зависящий не от объекта, а от качества души.
Можно сказать, что это вера наивна. Можно, спрятавшись за Пушкина, счесть ее, прости господи, глуповатой. Но поэзия другой не бывает. Чего стоили бы все глубокомысленности умников без этой наивности? Да кто из них нашел бы в себе такую независимость души, чтобы сказать — просто человеку:
Спасибо Вам, что в дни великих бедствий
О всех о нас Вы думали в Кремле,
За то, что Вы повсюду с нами вместе,
За то, что Вы живете на земле.
Но меняется время, и генералиссимуса начинают выдирать так же, как до него выдирали солдата с медалью за город Будапешт.
Как реагирует Исаковский на такие «эксцессы»?
Этот интересный вопрос имеет прямое отношение к характеру поэта, а значит — к его позиции. Поэтому я процитирую не критиков, которые в 40-е годы объясняли автору стихов о солдате идейные ошибки, а мемуариста, который записал слова самого поэта:
— Редакторы — литературные и музыкальные — не имели оснований обвинить меня в чем-либо. Но они были убежденны и тщились убедить других, что Победа исключает трагические песни, будто война не принесла народу ужасного горя. Это был какой-то психоз, наваждение. Неплохие люди, и, может быть, самомалейшая часть их — карьеристы и трусы, державшиеся за свои должности и кресла, а вот, не сговариваясь, шарахнулись от песни[17]. Был один, прослушал, заплакал, вытер слезы и сказал: «Мы не можем»… «Чего не можем?» Я думал, он не может не плакать, а оказывается, пропустить песню на радио не может. Вот чертовщина!..
Конечно, маститый автор мог бы, что называется, «пойти выше», добиться, чтобы песня зазвучала… Но он не стал мелочиться:
— Я решил что время для этой песни придет. Как-то недостойно устраивать шум и крик возле своего сочинения[18].
Исаковский ведет себя достойно: не шумит. Молча ждет, когда придет время. И насчет Сталина — не шумит: не кается в «культе личности». Но как честный член партии по решению этой самой партии убирает имя вождя из своих стихов. Получается вполне правдоподобно: «С нами все Москва обсудит, обо всем расспросит нас. Как бы в шутку не забудет и про орден в самый раз. Дескать, верно, — орден кстати: заслужили — вам носить. Только вдруг на всех не хватит?! — надо б Шверника спросить!» (Насчет Шверника я объяснил выше).
Доживи Исаковский до 80-х — заставили бы и Ленина вымарывать?
Не дожил. Не пришлось убирать. Даже попрощаться смог: «Мы всюду с ним, но горько мне до боли, что сам Ильич не может знать о том».
И с землей попрощался, дыханием которой жил: «Хожу, как в годы ранние, — хожу, брожу, смотрю. Но только «до свидания» уже не говорю».
И с людьми попрощался, когда к 70-летию устроили ему в Концертном зале имени Чайковского грандиозный юбилей. Еще и пошутил: не в восемьдесят же лет еще один юбилей устраивать…
Умирая (в больнице, уже почти не видя строк) пошутил в последний раз:
И все же, все ж мне очень бы хотелось
Увидеть мир в грядущем бытии.
Я б сделал все, что нынче не успелось,
И думы б все додумал я свои.
И сверх того — пускай совсем не первым! —
На Марсе и, конечно, на Луне
Я побывать хотел бы. И, наверно,
Прогулку эту разрешили б мне.
Может, к деревьям, трактору, радио и динамо прибавил бы космос.
Судьба не разрешила.
АННА БАРКОВА:
«КРОВАВЫЕ ЗВЕЗДЫ НА СМИРИВШИХСЯ БАШНЯХ»
Ее имя, сверкнувшее на небосклоне молодой советской поэзии, потом выжженное оттуда каленым железом и лишь после ее смерти возвращенное в литературу, собственно, имя сразу связалось с Ахматовой, и это понятно уже хотя бы потому, что эта Анна оказалась воспринята именно как антипод той Анны. Но фамилия! Не дьявольская ли шутка — получить фамилию знаменитого охальника ХVIII века, автора и героя чуть не всех скабрезностей русской лирики, не имея с ним ничего общего!
А может, дьявол как раз и разыгрывает такое?
На самом-то деле ее фамилия — из семейных преданий — Боркова. Что-то лесное, глубинное, напоенное темной влагой. Что-то волжское. Барковыми ее родители стали, когда из бурлацких далей жарким ветром цивилизации вынесло их в городскую жизнь. Среди чадящих фабричных труб дети в семье умирали: четыре сына — четыре гроба. Пятого ребенка приняли уже без радости и растили без надежды. Но маленькая рыжая девочка выжила.
О своих предках и вообще родственниках она вспоминать не любила. Деда еще как-то признавала: "дед убивал быков". Отца же, работавшего сторожем при гимназии, с усмешкой называла "швейцаром", уточняя, что "от лакея недалеко". Похоронив родителей, в опустевшем доме даже наездами бывать не хотела. "Последнюю родню": дядю и тетю в Кинешемском уезде — не навещала: скучно со "старыми хрычами".
От "предков" — ощущение пустоты. В 1917 году написала что-то вроде гимназического сочинения (между прочим, блестящий текст) на тему Достоевского: "Признания внука подпольного человека". (С этого момента автор "Записок…" — главный собеседник на всю жизнь: счеты со Всевышним, право бунтующей души…).
"Все относительно и все ложно, все есть и ничего нет", — пишет подпольщица.
Финал монолога:
"А все-таки так, без всего, можно ли жить?..
Ну-ка, мои предки…
Не назову моих предков. Все, все надоело!"
Через полтора десятилетия, уже отстажировавшись у Луначарского, уже покрутившись в московских интеллектуальных кругах:
"Наши предки играли с огнем…"
Это уже вполне осознанный разрыв со всем коммунистическим, большевистским, советским.
А на переломе (1924 год: Луначарский еще не указал на дверь, но вот-вот укажет) разрыв с предками, еще не объясненный идейно, уже пережит эмоционально, и поэтически реализован очень убедительно:
Под какой приютиться мне крышей?
Я блуждаю в миру налегке,
Дочь приволжских крестьян, изменивших
Бунтовщице, родимой реке.
Прокляла до седьмого колена
Оскорбленная Волга мой род,
Оттого-то лихая измена
По пятам за мною бредет…
Ситуация, избранная судьбой для изменницы, то есть место и время рождения Анны Александровны Барковой — Иваново-Вознесенск, первый год ХХ века.
В советском контексте — город героической судьбы: пролетарский бастион, родина первого Совета. В другом контексте — несколько иная репутация: русский Манчестер. Родина террориста Сергея Нечаева, — напоминает ивановский литературовед Леонид Таганов, авторитетнейший знаток, исследователь и издатель Анны Барковой, — и продолжает список знаменитых земляков: Аполлинария Суслова — роковая любовь Достоевского… Константин Бальмонт — огненный провозвестник декаданса… «Люди в этом городе становятся… подвижными, нервными, злыми».
Сама Баркова, оглядываясь из тьмы лет на свое сияющее детство, вспоминает, как «фабричной гарью с младенческих дышала дней. Жила в пыли, в тоске, в угаре среди ивановских ткачей… Там с криком: «Прочь капиталистов!» хлестали водку, били жен. Потом, смирясь, в рубашке чистой шли к фабриканту на поклон. «Вставай, проклятьем заклейменный!» — религиозно пели там. Потом с экстазом за иконой шли и вопили: «Смерть жидам!»