Средоточие литовского сопротивления — не здесь. Возвращусь в послевоенный Вильнюс, к личным воспоминаниям. Тогда я часто слышал о партизанской войне и литовских лесах. Собственно, она тоже должна была быть в числе запрещенных тем, но приобрела такой неслыханный размах, что невозможно было о ней молчать совершенно. Власти, естественно, старались не только подавить партизан, но и оплевать их всеми возможными способами. Делается это и до сих пор; наилучший способ добиться успеха в официальной литовской литературе или кино — постараться внушить отвращение к партизанской войне, порой достаточно коварным образом, — с некоторым хорошо рассчитанным процентом правды. Война эта была трагической и неслыханно жестокой. Я слышал также о массовых депортациях; это уже была совершенно запрещенная тема, но я знал, что людей, прежде всего крестьян, вывозят в Сибирь, где им тяжело живется. Этого нельзя было не знать. Исчезло два моих соученика; в их доме я услышал, что их сослали вместе с семьей, потому что отец оказался офицером бывшей литовской армии. Выслали в Сибирь брата моего отца; отец пытался его оттуда вызволить, но безуспешно; вскоре сосланный умер, только его вдова и дочь вернулись много лет спустя. Исчезали знакомые, принадлежавшие к старой интеллигенции; некоторые вернулись; многие из них теперь пишут вполне благонамеренные вещи.
Ты говоришь о преступлении 1940 года. Мы оба знаем, что наихудший вид это преступление приобрело после войны. Говорят, каждый шестой литовец был сослан. Это было связано с коллективизацией, но не только: прежде всего следовало раз и навсегда отучить нацию от всяких попыток решать свою судьбу, даже думать о ней. Удавалось не вполне, и сейчас можно уже сказать, что вообще не удалось, однако не по вине властей; власти сделали все, что могли.
Партизанская война была безнадежным порывом. Запад, как известно, не интересовался положением в балтийских странах. Ты писал об этом в «Порабощенном разуме», и за это каждый литовец должен быть Тебе благодарен; к сожалению, Тебя не слушали, как надлежало. Даже теперь я порой нахожу в западной прессе дурацкие рассуждения о балтийских государствах. Каким-то образом на Западе привыкли к мысли, что Россия всегда присутствовала и для всеобщего спокойствия должна присутствовать на этих землях, а все остальное — ничего не значащий эпизод. Правда, случаются и более разумные голоса, вероятно чаще, чем прежде: это уже благотворное влияние Солженицына и ему подобных. После войны Литва потеряла больше крови, чем другие балтийские республики, но может быть именно потому осталась самой из них упрямой. Лесная война продолжалась до смерти Сталина, а в сущности дольше. Последние партизаны держались буквально до нашего времени.
От этой войны немного осталось исторических документов; если они и существуют, то в подвалах известных архивов. Страх перед подобной информацией невероятно велик. Некоторое время тому назад в Вильнюсе судили бывшего партизана по имени Балис Гаяускас; он получил пятнадцатилетний срок за то, что собирал архивные материалы о лесной войне (стоит добавить, что он уже отсидел свои двадцать пять лет до этого). В послевоенные годы мы слышали, что в руках партизан находятся прежде всего районы на юго-запад от Вильнюса, где-то неподалеку от Друскининскай. Вокруг Вильнюса литовских партизан не было или было значительно меньше, потому что население не ощущало себя литовским; наоборот, какое-то время там кочевали части Армии Крайовой19, отношения которых с литовцами, кажется, не всегда были мирными. Однако в самом городе действовало литовское подполье. Естественно, я ничего о нем не знал и только теперь начинаю узнавать; но что-то такое носилось в воздухе. Сел в тюрьму близкий друг моего отца, поэт Казис Борута, — он нечто знал и не донес. Его имя Тебе не совсем незнакомо; если не ошибаюсь, с давние годы Ты переводил стихи Боруты на польский. После сталинских тюрем Борута остался порядочным человеком: когда на собрании литовских писателей клеймили Пастернака, он был единственным, кто встал и вышел. Приятельница Боруты, Она Лукаускайте, попала под суд вместе с ним и получила десять лет. Ее освободили после смерти Сталина. Недавно, — а ей уже за семьдесят, — она вступила в литовскую группу Хельсинки.
В подполье, естественно, проникали агенты. Множество нитей в своих руках держал некто Маркулис, который оказался сотрудником ГБ; сейчас он занимается судебной медициной, точнее говоря, препарирует трупы. Знаю, что это звучит чересчур литературно; и все же это правда. В конце концов все было разгромлено. В мои университетские годы это уже были дела минувших дней: люди сидели в Гулаге или лежали в земле, оставшиеся начинали как-то приспосабливаться, стабилизироваться, тем более, что режим, по словам Ахматовой, сам переходил на более вегетарианскую диету. Однако, если не ошибаюсь, в 1959 году нам на студенческом собрании объявили, что обнаружена организация, которая на филологическом факультете занималась враждебной деятельностью. Члены этой организации беседовали между собой о литовских проблемах и писали, кажется, какие-то воззвания. Я не сталкивался с этими людьми, ни одного из них даже в глаза не видел, но к тому времени несколько возмужал политически, поэтому ощутил к ним симпатию. Огонь сопротивления тлел многие годы — сопротивления уже не вооруженного, а идейного. На мой взгляд, только оно морально допустимо и только оно действенно. Народ не может согласиться, чтобы его ломали, плевали ему в лицо и ожидали за все это радостной благодарности. Невозможно искоренить нормальные человеческие рефлексы, особенно если имеешь дело с вошедшим в поговорку литовским упрямством и со стойкостью, насчитывающей добрых семьсот лет традиции. Сейчас необычайно расцвел литовский самиздат, а это означает, что сопротивление приняло новый и существенный оборот. Как-то уже трудно не обращать внимания на судьбу этой страны. Знаю, что это заслуга отнюдь не литовской интеллигенции; во всяком случае, не той интеллигенции, которая видна. Существует, — и в большом количестве, — омещанившийся homo soveticus, который скромно (а то и нескромно) богатеет, у которого душа уходит в пятки, когда он принимает заграничных родственников, а потом и сам начинает выезжать. Он тихо и смертельно ненавидит русских, но именно как русских; система ему удобна, без нее он бы не знал, что делать, по крайней мере на первых порах. Но существуют и другие люди, преимущественно из народа.
Я знал человека по имени Викторас Пяткус. Это одна из самых необыкновенных личностей, которые встречались мне в жизни. Этот крупный флегматичный жемайтиец20 провел в Гулаге пятнадцать лет. В первый раз попал туда несовершеннолетним за связь с подпольем, хотя и не держал в руках оружия; после смерти Сталина его выпустили, но вскоре снова арестовали, на сей раз за то, что он хранил дома подрывную литературу. К упомянутой литературе относилась Сельма Лагерлеф, а также книга литовско-русского поэта Балтрушайтиса, опубликованная в 1911 году. Пяткус отсидел восемь лет (тем временем Балтрушайтис, равно как и Лагерлеф были реабилитированы). После освобождения у него, естественно, не было нормальной работы, но он собрал едва ли не лучшую в Вильнюсе библиотеку литовских книг. Вступить в литовскую группу Хельсинки для него было самым естественным делом на свете, хотя он, как и все, прекрасно понимал, что сядет первым. Его арестовали. Суд над ним проходил одновременно с процессами Гинзбурга и Щаранского, кстати сказать, его друзей (он дружил и с Сахаровым, и вообще не был русофобом). Я тогда уже находился на Западе, во Франции, и почти ничего не мог для него сделать, только каждое утро читал все доступные мне газеты и чувствовал, как день ото дня фигура Пяткуса растет. Он не отвечал ни на один вопрос суда. Дал понять, что по его мнению это суд оккупационный и беззаконный, с которым сотрудничать и даже разговаривать не следует. Потом просто молчал или спал. И получил еще пятнадцать лет.
Надо сказать, что в Вильнюсе у меня часто бывало очень неприятное ощущение: нынешние жители как-то не соответствуют городу, они куда меньшего масштаба. Отчасти поэтому я и видел мир искаженным. А ведь это оказалось неправдой. Следует помнить, что сейчас Вильнюс — центр литовского сопротивления, которое без малейших сомнений я назвал бы великим. Мои контакты с ним были очень незначительны (хотя я вел свою частную войну с режимом и однажды сыграл ва-банк). Но оно было частью вильнюсского воздуха.
Отношение властей к литовскому национализму всегда было двойственным. Конечно, они старались свернуть ему шею, но другой рукой как бы подкармливали. Даже в сталинское время делали престранные уступки. Я уже говорил о площади Гедимина. В 1940 году национализм был категорически запрещен; однако, во время войны стала дозволенной не только русская, но — в умеренной степени — и литовская националистическая трескотня. Вдруг оказалось, что можно хвалить литовских великих князей (как-никак, они здорово дрались с немцами). Все это было совершенно прозрачно (хотя, следует признать, амбивалентно). После войны дело стало запутываться. Некоторые уступки были тактическим ходом в большой игре, где ставкой было покорение нации. В других случаях маневрировала литовская советская элита, которая в своих собственных интересах тихо саботировала русификацию (как я говорил, в глубине души это ужасно антирусская публика, хотя достаточно ее чуточку прижать, и она сделает все необходимое, даже больше). Притом значительно легче управлять, науськивая литовцев против поляков, поляков против литовцев, всех против евреев и так далее (делались уступки и вильнюсским полякам, хотя по-видимому, и небольшие). Ну, а русские выступают в роли удобного пугала: не делайте того, не делайте этого, потому что русские вас раздавят. «Песня и пляска», разумеется, процветает, иной раз даже в виде весьма эстетизированных концертов для немногих, а «праздники песни» для режима ничуть не менее характерны, чем первомайские демонстрации. Великих князей, впрочем, уже не принято вспоминать. А все же замок в Тракае был восстановлен; это разгневало Хрущева, но его живописный гнев остался только в воспоминаниях. Кроме того, вошли в моду исторические драмы с разнообразными неясными намеками, кстати любезно одобряемые цензурой и партийной критикой. Одним словом, и в Литве используют национализм как дополнительный инструмент контроля (а также клапан безопасности); меньше, чем в Польше, но используют. Отношение к католицизму куда более однозначно: католицизм не используют, просто стараются уничтожить. А я полагаю, что в этих краях не только национализм, но и католицизм — реальная сила.