Я помню трагикомические, очень унизительные и достаточно частые колебания так называемой национальной политики. В особенности если речь заходила о символах (этот режим к символам невероятно чувствителен). Красный флаг на башне Гедимина был заменен на трехцветный, но не на предвоенный литовский, а на новый, с преобладающей долей красного. Как-то городам стали возвращать гербы, но это сразу кончилось, когда дело дошло до герба Вильнюса — Св. Христофора. Национальный гимн, строжайше запрещенный во время первой оккупации, вновь исполнялся на вильнюсских парадах после войны, при этом в самые худшие времена; но потом его все же заменили на новый, слова которого написал мой отец.
Здесь я должен сказать несколько слов о своем отце21. Я не могу его судить и не буду этого делать. Знаю, что жизнь и него сложилась трудно. В молодости он был левым интеллигентом, примерно такого же склада, что Казим Борута или Она Лукаускайте. Его другом, даже близким другом, был и Пранас Анцявичус до своего побега в Польшу. Круг ковенско-виленской интеллигенции в сущности очень тесен, в нем все связано. Так что об Анцявичусе я слышал с детства, хотя личность его представала в несколько странной перспективе. В отличие от своих друзей мой отец стал ортодоксом. Мне трудно сказать, что он испытывал в сороковом году, заседая в сейме вместе с Ендрыховским22. Кажется, война оказала на него решающее влияние; потом он уже не менялся, считал существующее положение единственно возможным. Не был циником. Дружил по-прежнему с Борутой, и Литва не была для него пустым звуком. Впрочем, его личное положение (а тем самым и мое) отличалось некоторой нестабильностью, так как после смерти Сталина он узнал, что власти готовили процесс бывших левых (включая его), да не успели. Сложные это дела. Признаюсь, я склонен больше прощать людям этого поколения, чем карьеристам наших дней: у тех, по крайней мере, были внутренние трудности, которых нынешние не знают.
Вильнюсский университет. Я начал в нем учиться, как уже говорил, в период относительной стабилизации. Конечно, мой университет отличался от твоего больше, чем Твой от Альма Матер Мицкевича. После 1939 года в Вильнюс переехали профессора Каунасского университета, а он был неплох; но в мое время они уже не преподавали. Были в эмиграции, в Сибири или не существовали вовсе. Некоторые, например уже упоминавшийся Путинас, вышли на пенсию. Сразу после войны уровень университета (в научном и в любом другом отношении) катастрофически упал. Правда, языком преподавания остался литовский; но лекции обычно сводились к идеологической жвачке или военной муштре. Это стало меняться очень медленно. Было несколько профессоров, о которых у меня сохранились сравнительно теплые воспоминания. Например, профессор литовского языка Бальчиконис, лексикограф старой школы, отчаянный чудак и при этом храбрый человек: насколько мне известно, всю свою зарплату он раздавал семьям репрессированных. Он-то как раз был еще из Каунаса. Или, скажем, профессор Лебедис, знаток Литвы XVI и XVII столетий. По курсу логики меня экзаменовал профессор Сеземан, бывший русский эмигрант, который вернулся из сталинского лагеря (где, как говорят, ухитрялся заниматься йогой и переводить Аристотеля на литовский). Я намеренно пишу только об умерших. Уже после того, как я окончил университет, в нем сформировалась школа балтистики; она привлекла многих, поскольку это дело патриотическое, а все же нейтральное; но, по-видимому, не столь уж нейтральное, ибо основатель школы, профессор Казлаускас, вскоре утонул в Вилии при весьма загадочных обстоятельствах.
Атмосферу старого университета сохраняли только стены, прекрасные библиотечные залы и еще более прекрасные дворы. Их не то девять, не то тринадцать. Мы поговаривали, что в этом лабиринте есть места, куда не ступала нога человека. Осталось и общежитие на Буффаловой Гуре (Тауро Калнас), в котором я проводил много времени. Впрочем, осталась не одна только архитектура, а еще и библиотека. Она была преимущественно польской (потом это несколько изменилось). Множество книг попало в спецхран, и они были практически недоступны; все же я находил интересные вещи. Я быстро выучил польский язык, хотя большинство моих коллег им не интересовалось (правда, мне было легче, потому что моя бабушка со стороны матери была полькой и ярой поклонницей Сенкевича, отец тоже читал по-польски и немного говорил). Я даже написал длиннющий реферат «Мицкевич в Виленском университете». Работая над этим рефератом, я прочел примерно половину всего, что можно прочесть на данную тему, так что узнал и о вильнюсских масонских ложах тех времен (масонство межвоенного периода для меня, конечно, terra incognita), и о Шубравцах, и о Контриме. После того как я написал реферат, мы с приятелями даже основали общество по примеру Шубравцев, что было рискованно, если вспомнить всевидящее око КГБ; но как-то оно растворилось в студенческих проделках, кстати говоря и в алкоголе. Так или иначе, я знал о традициях того Вильнюса. И в то же время чувствовал, что моя традиция восходит скорее к Пошке (Пашкевичу), чудаку, над которым издевались Шубравцы, и к Даукантасу (Довконту), который был связан с филоматами, но все-таки выбрал другой путь и стал первым литовским историком. Судьба Даукантаса трогательна — это несколько комическая фигура, но что-то в ней есть от святого. Для меня был и остался значительным поэт XVIII века Донелайтис, по-моему, равный европейским великим. Тут надо сказать несколько слов о языке. Вильнюс — город теперь наполовину литовский и говорит на поразительной «койнэ»23, поскольку сюда съехались представители всех литовских диалектов, а к тому же славянский (и советский) жаргон тоже на них влияет. Новая литовская поэзия — отчасти бунт против этой «койнэ» (чему как раз помогают писатели прошлого), отчасти ее искусное преобразование. Nota bene: русский ямб не вызывает у меня протеста, поскольку это ямб и литовский, имеющий большую традицию и, должно быть, соответствующий духу языка (по-видимому, дело тут в системе ударений, но не буду в это вдаваться, это уже лингвистика). так или иначе, литовская литература, в большой степени связанная с Вильнюсом, — это мое главное пространство; но с университета началась моя любовь и к польской литературе. К русской тоже, притом большая любовь.
Разумеется, меня этому никто не учил. Здесь я вспомню свои первые политические приключения. В школе я стал комсомольцем, и мне даже казалось, что это путь к исправлению мира. В комсомол загоняли более или менее всех, так что университетские комсомольцы были достаточно разнородной массой — не всегда это были тупицы и сталинисты, хотя тупицы и сталинисты естественным образом преобладали, и всегда последнее слово было за ними. Я принадлежал к так называемым искренне верующим, которых, кажется, было немного. ХХ съезд для меня и моих друзей был потрясением (даже невзирая на то, что мы уже знали); но я могу назвать точную дату моего настоящего перелома — это было четвертого ноября 1956 года, когда подавили венгерское восстание. Потом началось дело Пастернака. Мы вчетвером послали ему письмо со словами восхищения. Тогда я прочитал все его стихи и выучил половину из них наизусть. Мы пробовали издавать литературный студенческий альманах, который цензура зарезала и публично заклеймила как вражеский. Меня исключили из университета на год. Это был благословенный год. Я читал с утра до ночи. Именно тогда я и понял, что такое русская поэзия, да и вообще, что такое литература.
Надежда Мандельштам любит игру, которую выдумала сама: предлагает каждому назвать десять по-настоящему образованных (и нестарых) людей в Советском Союзе. Выясняется, что таких только двое: один — лингвист, а другой — специалист по византийской культуре. Тогда Надежда Яковлевна открывает их секрет: оба много болели в детстве и не ходили в советскую школу. Мне такое счастье не выпало. Но если я получил какое-то образование, то получил в тот год. Университет мне дал только элементарные знания в области литуанистики (притом, многие ее сферы остались для меня недоступны); кроме того, я там познакомился с Марксом, о чем, впрочем, не жалею, и немного занимался классической филологией. Мы с приятелем даже разыскивали какого-либо раввина, чтобы нас обучил древнееврейскому языку, но разве найдешь раввина в послевоенном Вильнюсе? Во всяком случае оказалось, что можно чему-то научиться. Можно плыть против Ниагары лжи и ненужной информации и даже выплыть, только никого нельзя тащить за собой: каждый должен проделать это сам. Здесь я признаюсь, что кроме Вильнюса меня формировала Москва, очень интересный город, ибо, как говорит Зиновьев, там найдется все, что угодно для души: католики и буддисты, авангардисты и диссиденты, математики и девушки получше парижских. Правда, большинство этих девушек теперь уже именно в Париже. Или в Лондоне. Но шутки в сторону, Москва — это серьезный опыт.