Правда, и писатель, в сущности, тоже никогда не заканчивает своих произведений (вообще, творчество и конец – понятия несовместимые). «Взыскательный художник», всегда недовольный собою, всегда мучительно сознающий несовершенство своих начертаний (никто не чувствует себя таким малым, как великий), он, воплотив, еще не освобождает себя этим от своих замыслов. Он знает, что мысль изреченная есть ложь, и вечны его попытки эту ложь преодолеть. Но и по другой, более общей причине, именно – в силу той же безначальной и бесконечной природы творчества, он в духе своем продолжает свое создание, на чужой взгляд будто бы готовое. В действительности же, если вообще на свете нет ничего готового, как и самый свет, то особенно это надо сказать о художестве. Пусть налицо перед нами в красках, и линиях, и звуках выраженное творение – оно не все, не целиком перед нами: корнями своими оно живет еще в душе своего творца. Мы имеем только внешние, надземные элементы литературного произведения: оно в своих строках не закончено, потому что не в них оно начато, не в них зачато. Конец без начала не есть законченность.
Таким образом, вечная незавершенность творчества присуща обоим – и писателю, и критику. Тем не менее она более характерна для последнего, чем для первого. Она для критика – смысл его существования, главная его миссия: он к тому призван, чтобы воспринимать, созерцать, вести все дальше и дальше, все глубже и глубже духовную нить впечатления; тогда как писатель, в себе хотя тоже бесконечный, по отношению к другому, именно – к читателю, или критику, все-таки кончает: он дает, подобно Уму Анаксагора, первый толчок и этим основное свое назначение исполняет; с чистой душою может он сказать после этого «ныне отпущаеши» и передать свою дароносицу дальше, своему преемнику-критику. А тот бережно берет ее из освященных рук – и продолжает.
Безграничная природа творчества и связанный с нею момент иррациональности и бессознательности обусловливают собою и то, что, как мы уже отметили, критик объясняет писателя не только себе и другим, но и ему самому. В этом отношении критик гораздо компетентнее его. Обыкновенно писатель является не лучшим своим читателем. Он не всегда умеет правильно переводить себя с языка поэзии на язык прозы. Комментарий к собственному художественному тексту часто бывает у него мелок и непроницателен. Вообще, он может совершенно не знать всей глубины своих творений, не понимать, что он создал. Его иррациональное значительнее и больше его рациональности. Его критику дарят его страницы порою такие откровения, о которых сам он не помышлял, и субъективность критика из этих темных рудников извлекает новые и неожиданные клады. Кому принадлежат они? Неразрывной соотносительности писателя и читателя (критика), свободному союзу их двойного творчества. Можно даже так сказать, что всегда писатель меньше своих произведений. Творение больше творца. Это – потому, что индивидуальное вдохновение, как бы оно ни было высоко, не может быть оторвано от совокупного творчества самой природы. Искусство космично. Писатель – сотрудник. Он участвует в коллективном строительстве мира; его книга – дочь гетевских «великих матерей», и его личными устами, вещими устами избранника говорит все-таки общее, природа, само естество, – а природа в писателе – это по преимуществу его бессознательное, та сфера, в которой не умеет разобраться сам вдохновенный и восторгами объятый поэт, но в которую пытующими взглядами своими проникает вдумчивый критик-читатель.
Только в этой мистической форме осуществляется в сфере красоты единство личного и общего. Связать писателя с конкретной гражданской социальностью нельзя, и слишком поверхностно и хрупко было бы это соединение; но приобщить писателя к миру – это и можно, и должно. Личность глубже связана со вселенной, чем с государством. Связь с общим не предполагает непременно связи с частным; внутренняя связь с большим не предполагает непременно связи с меньшим. Через это меньшее, через головы современников, поверх эмпирического, писатель соединен с глубиною мира, и на него из этой глубины, из этой большой среды, идут влияния, более действенные, чем те, которые направляются от близкой периферии, от среды непосредственной и малой. И художники чувствуют это лучше всех. Припомним стихи Алексея Толстого:
Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!
Вечно носились они над землею, незримые оку.
……………………
Или Бетховен, когда находил он свой марш похоронный,
Брал из себя этот ряд раздирающих сердце аккордов,
Плач неутешной души над погибшей великою мыслью,
Рушенье светлых миров в безнадежную бездну хаоса?
Нет, эти звуки рыдали всегда в беспредельном пространстве,
Он же, глухой для земли, неземные подслушал рыданья.
Много в пространстве невидимых форм и неслышимых звуков,
Много чудесных в нем есть сочетаний и слова, и света.
О, окружи себя мраком, поэт, окружися молчаньем,
Будь одинок и слеп, как Гомер, и глух, как Бетховен,
Слух же душевный сильней напрягай и душевное зренье.
И, как над пламенем грамоты тайной бесцветной строки
Вдруг выступают, так выступят вдруг пред тобою картины,
Выйдут из мрака все ярче цвета, осязательней формы,
Стройные слов сочетания в ясном сплетутся значеньи…
Эта космическая основа искусства, его приобщенность ко вселенской тайне, делает художника выразителем первозданной сущности, которая и подсказывает, и нашептывает ему все то, что он повторяет в своих произведениях. Тайная грамота мира благодаря художнику становится явной. И поэтому, вследствие этого происхождения от самых недр бытия, все великие создания искусства, кроме своего непосредственного смысла, имеют еще и другое, символическое значение. В своих глубинах недоступные даже для своих творцов, они хранят в себе этот естественный символизм, они развертывают бесконечные перспективы и в земную, и в небесную даль. Понять искусство в этой его многосторонности, истолковать хотя бы некоторые из его священных иероглифов, – вот что составляет одну из высоких задач критика.
Во исполнение ее он должен как можно проникновеннее и теснее слиться с тем художественным явлением, которое он изучает; он должен изнутри сродниться с художником, перелить его душу в свою и свою душу в его; он должен, осуществляя имманентное отношение к искусству, не уходить от его произведения, а входить в него все глубже и глубже. Для того чтобы все это совершить, ему надо свою субъективность не подавлять, а, напротив, раскрыть ее свободно и доверчиво к самому себе. В области художественного слова критик приникнет к чужому слову и претворит его в свое. Волна искренних и нестесненных впечатлений донесет его до самой души поэта. Желанная соотносительность творца и критика сделает так, что читатель, над страницами писателя отдавшись самому себе, найдет и его. Вне субъективных впечатлений литература, как и вообще искусство, не существует. А от этих субъективных впечатлений перекинуть настоящий и надежный мост к объективности, к наукообразности, – кто сумеет? Замечательно, что от этого когда-то отказывался даже такой выдающийся историк литературы, как Лансон. Вот что говорит он в предисловии к 1-му тому своей «Истории французской литературы» (русск. перев. М., 1896, с. 6–8): «По какому-то гибельному суеверию, в котором не ответственны ни сама наука, ни ученые, явилось стремление навязать литературе научную форму и ценить в ней только одно положительное знание. Не следует упускать из виду, что история литературы имеет целью характеристику отдельных писателей и что в ее основе лежат индивидуальные впечатления, индивидуальные интуиции. Она изучает не виды или категории, но Корнеля, Расина или Гюго, и для изучения их она пользуется не такими приемами или опытами, которые могли бы быть повторяемы каждым и давали бы всегда неизменные результаты, а применением способностей, различных в каждой отдельной личности и дающих по необходимости относительные и недостоверные результаты. Ни по своей цели, ни по своим средствам литературные сведения не могут быть названы в строгом смысле научными. Не следует упускать из виду, что в литературе, так же как и в искусстве, существуют произведения, способность которых вызывать впечатления бесконечна и неопределенна и относительно которых никто не может утверждать, что он исчерпал все их содержание или нашел для них неизменную формулу. Но это равносильно признанию, что литература не может быть предметом точной науки; это – предмет умственных занятий, вкуса, наслаждения. Можно изучать литературу, но нельзя ее знать; ею можно заниматься, разрабатывать ее и любить».
«Литература не может быть предметом точной науки»; «в основе истории литературы лежат индивидуальные впечатления, индивидуальные интуиции», – если эти истины принять, то необходимо раз навсегда отвергнуть наукообразность и объективность истории литературы. С импрессионизмом нельзя кокетничать – стоит пустить его на порог дома науки, в ее основу, как он уже пойдет все дальше и дальше и всю эту строгую храмину непременно разрушит. Где есть и где неизбежен принципиальный импрессионизм, там не может быть истинной научности.