Так замечательно, что в истоке новой русской литературы находятся «Письма русского путешественника». Фонвизин, который путешествовал до Карамзина, пришел к выводу, что «нет нужды шататься в чужих краях»; Карамзин же в молодости представлял собою до известной степени живое звено между родиной и чужбиной, Востоком и Западом. Он хотел быть вестником Европы для России и вестником России для Европы; он отправился путешествовать, снедаемый тоской по чужбине, но там, в чужих краях, помнил о своей родине. Так в начале своей деятельности шел он по дороге к высшему объединению патриотического и космополитического принципов; а затем консервативное начало центростремительности, духовная оседлость, привязанность к прежнему взяли у него в душе безусловный верх и дошли до своих отрицательных, чрезмерно статических проявлений, до поверхностной удовлетворенности своим и старым, до официальности. Карамзин догматически оцепенел (отчасти – «Записка о древней и новой России», общий дух «Истории государства Российского»).
Беспорывность и апатичность Жуковского, слишком непоколебимое спокойствие его натуры, всегда ровная погода его души делают его тишайшим поэтом России. Пусть и переводит он, пусть приобщает, в умеренных долях и с большим разбором, Россию к чужому, – но так характерно для него стихотворение «Теон и Эсхин». Очень существенна противоположность обоих героев: один постоянно сидит дома, на «праге» своего жилища, другой блуждает по свету, путешествует, а потом возвращается к пенатам своим, – но с душою утомленной и разочарованной (не один ли он из первых «лишних людей»?). Сам Жуковский, разумеется, морально не Эсхин, а Теон, и даже его грезы об «оном, таинственном свете», о потусторонней будущности, не колеблют его оседлого строя и нелюбопытства его души: мечты о дали чрезмерной прикрепили его к излишней близи.
Но это не значит еще, что никогда не будет нравственно путешествовать и на одном месте непременно останется тот, кто свою даль отодвигает в бесконечность: ведь и Рылеев был религиозен, глубоко верил в иной мир и про нашу землю говорил: «Мне душно здесь как на чужбине», однако поработал же он и пострадал для этой земли, как для родины, был он спиритуалист-гражданин, одинаково послужил земной чужбине и небесной родине и страдальчески сочетал их в единую страну своей личности.
С нашей точки зрения, не случайный характер приобретает и стихотворение Батюшкова «Странствователь и домосед»: в Клите и Филалете повторяется та же антитеза Теона и Эсхина. И сам Батюшков – такой итальянский; но ведь он в чужих краях «светила севера любезного искал», на берегах чуждой Роны мечтал о созвучном Доне, и то, что от стихии языческой, от эпикуреизма, перешел он к христианству, к прославлению совести, – не есть ли это возвращение на духовную родину, в нравственную Россию, от экзотизма – к родной простоте?
Крылов – слишком оседлый житель жизни, ленивый, инертный. Живая пословица русской литературы, Санчо Панса нашего быта, он никуда не стремится – ни физически, ни духовно. В басне «Два голубка» пред нами – те же Теон и Эсхин, Клит и Филалет, две души молодого Карамзина, и нас учат тому, что не надо стремиться поверить быль с молвой, что некуда спешить и не для чего сниматься с места. Девиз Крылова: живите дома и дома будьте домовиты, как муравей.
Гораздо сложнее поставлен этот вопрос у Грибоедова. В «Горе от ума» не близко ли примирение национализма и космополитизма? Чацкий на три года в даль уехал, и уже за это одно косились на него оседлые – Молчалин, этот, по выражению Гончарова, «домашний кот», и Фамусов, презирающий и подозревающий, как и вся официальная старая Россия, путешественников («рыскают по свету, бьют баклуши, – воротятся, от них порядка жди»). У Чацкого – внутренняя потребность увидеть чужие страны; его манит светлая, синяя, разнообразная даль, он противоположен засидевшимся в моральной и физической Москве. Но благородная тоска по чужбине ничего общего не имеет с им же осуждаемой жалкой тошнотою по стороне чужой (такою тошнотой страдает Иванушка из «Бригадира»: при всем своем Париже он – родной брат Митрофанушке, доморощенный, русский, даже истинно русский…). Только то путешествие, разумеется, заслуживает своего имени, которое – не просто внешний процесс, а выражает собою идеальную подвижность, искания духа, нравственную динамику; от Архангельска до Москвы, от невежества до учености – вот какие огромные расстояния преодолевает наиболее типичный из путешественников – Ломоносов. Но после того, как Чацкий постранствует и воротится домой, ему и дым отечества будет сладок и приятен. Сумел ли, однако, герой Грибоедова сочетать в последней и высшей цельности западничество и славянофильство, не преувеличил ли он национализма? Вспомните его нападки на французский язык и фрак, в котором он видит даже противоречие стихиям… Во всяком случае, и в национализме его много благородства: Чацкий предвосхитил то высокое, то светлое и романтическое, что было в славянофильстве. Именно поэтому, в силу жестокой иронии судьбы, он, такой русский, такой привязчивый и привязанный к родине, обречен ею на изгнание: в конце пьесы он кличет карету, и в дорожной карете суждено ему отныне проводить свой скитальческий век. Предтеча того скитальца, того «исторического русского страдальца», о котором говорил Достоевский в своей знаменитой речи, не в родной стране, а по всему свету будет искать он теперь, «где оскорбленному есть чувству уголок». «Вон из Москвы!» – потому что Москва и Петербург патриотов в стиле Чацкого именно и гнали, были к ним недружелюбны.
И самый декабризм – не был ли он протестом против насильственного домоседства? Не потому ли невольными гостями негостеприимного севера делались декабристы и их преемники, что, как выражается Александр Одоевский, русская мысль, «Востока узница», искала приобщенья к «восторгам западных племен»?
Парус одинокий лермонтовской поэзии – «что ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном»? И в неодолимой тоске своих противоположных порываний не мечется ли он между родиной и чужбиной, между простой стихией Пушкина и изысканностью Байрона и всяческого Кавказа, между Богом и Демоном?
Было бы очень интересно проследить элементы родного и чужого у Гоголя – его Миргород и его Италию. Кажется, что, как ни воспевал он «дорогу» с ее манящей и зовущей красотою, он внутренне далеких путешествий не совершил, остался дома, в «Переписке с друзьями» изветшавший русский дом с его прикрепленностью и крепостничеством благословил. Гоголевский Одиссей – это только Чичиков, который в своей знаменитой бричке далеко не уехал, а кружил все на том же мертвом месте, как это и приличествует мертвой душе.
Север и юг у Тютчева… Поэт не хотел «безлюдный» край севера, где воздух «колет», считать для своей души родимым краем. «Сновиденьем безобразным скрылся север роковой», и влечет на юг, на теплый юг, в Ниццу, где «лавров стройных колыханье зыблет воздух голубой»; хочется слушать пенье «великих средиземных волн». Но в то же время к России был привязан Тютчев даже этими жесткими узами официальности и шовинизма; и такая нравственная оседлость, политический консерватизм могли бы довести его до оцепенения, если бы последнему не противодействовали далекие полеты философской мысли, ее «водомет неистощимый», ее проникновение до самых границ космического.
А кроме того, растрогивающе действуют «эти бедные селенья, эта скудная природа, край родной долготерпенья», «земля родная», благословенная «царем небесным». Приверженность к западу – и религия России!
В тихой пристани как будто успокоился Баратынский; но он знал, что закон мира – волненье, и этот спокойный домосед был, однако, любителем и путником морей, – «с детства влекла его сердца тревога в область свободную влажного Бога».
Все то, что оседлость имеет в себе хорошего, вся поэзия домашности, весь уют семьи нашли себе благодушного рапсода в Гомере нашей старины, Сергее Аксакове. «Жизнь домашним кругом он ограничить захотел» – возникла ограниченность; но столько в не тишины и красоты, что навсегда одной из самых привлекательных и милых фигур нашей литературы останется этот добрый старожил, этот почтительный друг людей и природы, верный патриот родной земли. Он не хотел ничего чужого, не интересовался иноземными краями, не возмутил чистоты русского языка почти ни одним пришельцем из речи иностранной, – и все это создало вокруг него приветливый и безмятежный огонек идиллии.
Обломовкой и обломовщиной примыкает к ней Гончаров; но, в противоположность Аксакову, им в конце концов «овладело беспокойство, охота к перемене мест», – и вот снаряжен «Фрегат „Паллада“». Замечательна в авторе «Обломова» наличность обеих стихий: домоседства и странничества. Мировоззрение привычки, оседлость, догматический консерватизм – и путешествие вокруг света. Внимание к малому и милому, поэзия комнаты, кухни, кладовой, бесподобное мастерство жанра – и Ольга, счастьем не удовлетворенная, тоскующая тоскою по чужбине идеала; и жена старшего Адуева, от спокойствия и безмятежности зачахнувшая; и Агафья Матвеевна, простодушная царица хозяйства, над прахом Обломова задумавшаяся о смысле жизни и загрустившая вечной грустью. Эта неудовлетворенность прозой, эта конечная победа центробежного начала над исключительной домашностью спасает Гончарова от филистерства, не порабощает его духу плоского и нетребовательного оптимизма. Гончаров – поэт; но только он слишком искусно и удачно выдавал себя за прозаика.