Мы не знаем, что сказал бы Доннер сегодня о своих идеалах 60-х годов, но тогда, если он внешне и соглашался с аргументами, против которых было трудно что-либо возразить, то всегда оставлял за собой возможность отступления. «Пусть так, — говорил он, — но если вам подадут подгоревший яблочный пирог, значит ли это, что следует рубить всё дерево?»
Есть теологи, которые принимают выводы современной науки, настаивающей на материальном происхождении мира, и соглашаются со всеми ее доводами и аргументами, но в самый последний момент, когда материалисты уже собираются торжествовать победу над поверженным соперником, восклицают: «А все-таки Бог есть!»
Так и Доннер, выслушав все аргументы об отсутствии свобод на «острове свободы», о наличии политических заключенных, постоянных и неразрешимых проблемах кубинской экономики, нищете населения, соглашаясь со всем, восклицал в конце концов: «А все-таки в этом что-то есть!»
Если в шахматах он шел проторенными, классическими путями, то в жизни его привлекали оригинальные теории, необычные решения, противоречие, парадокс. Порой, слушая его, приходил на ум латинский постулат: «Верю, потому что абсурдно».
И его совершенно не смущало, если он оказывался со своим мнением в меньшинстве или даже в одиночестве. Более того, точка зрения большинства не играла для него никакой роли.
«Да, раньше я говорил так, теперь же я думаю иначе», — парировал он, когда его обвиняли в противоречивости мнений. Это был и скептицизм духа, знающего, что на некоторые вопросы может быть несколько ответов, и эмоциональность человека, внезапно увлекшегося другой идеей. Его внутренний мир был похож на часовой механизм, где колесики движутся одно навстречу другому и как бы вопреки друг другу. Но, как и в часовом механизме, его колесики образовывали единое целое, хотя по-настоящему оценить это стало возможно только тогда, когда остановился завод этих часов.
Он относился к тем всегда несвоевременным людям, что входят в вечное сообщество идеалистов, созерцателей, фантазеров, спорщиков, не умеют устраивать собственные дела, заниматься коммерцией, не похожи на других, «нормальных» людей. Этот человеческий тип встречается во все времена, и какими бы прагматичными и материальными идеями ни было охвачено общество, для таких людей всегда будет место на земле.
Впервые я увидел Доннера через несколько дней после приезда в Голландию в октябре 1972 года. С экрана телевизора на меня смотрели лица двух гроссмейстеров, знакомых мне по фотографиям, — Доннера и Пах-мана. Активному участнику Пражской весны, проведшему некоторое время в заключении, было разрешено покинуть страну; он поселился в Германии, а сейчас был гостем голландского телевидения. Я не мог следить тогда за тонкостями политических дебатов, разгоревшихся между гроссмейстерами, ясно было только, что Пахман уличал своего оппонента в левых симпатиях, а Доннер припоминал Пахману активное членство в коммунистической партии и очень сомневался в его внезапно прорезавшемся католичестве и диссидентстве.
В 1973 году я сыграл с Доннером несколько турнирных и показательных партий и познакомился ближе. «Зови меня Хейн», — сказал он, заметив, что я не знаю, как обратиться к нему. В Голландии это означает, что мы переходим на «ты»; промежуточной формы, имеющейся в других языках, когда человека зовут по имени, но на «вы», в голландском нет. Или «господин Доннер» и «вы», или «Хейн» и «ты». В том же году я переселился в Амстердам и тоже стал посещать «Де Кринг». Для членства в этом клубе требовалось несколько рекомендаций, и одну из них дал мне Доннер.
В разговоре с коллегами я стал называть его «Большой брат». Вскоре и они стали его звать так же. Слухи об этом дошли до самого Доннера. «Это правда, что ты зовешь меня "Большим братом"?» - спросил он меня. Я сознался. «В таком случае имей в виду, что Большой брат все время наблюдает за тобой», - заметил он, сурою сдвигая брови и делая страшное лицо.
Мы с ним немало попутешествовали по Голландии, давая вместе сеансы одновременной игры в самых разных городах и местечках маленькой страны. Почти всегда мы добирались к месту назначения на поезде, но пару раз отправились в путь на моем «мини- моррисе». Сам он машину не водил принципиально. «Я не шофер, чтобы сидеть за рулем», - восклицал он не раз. Встречались мы обычно на Центральном вокзале Амстердама; его двухметровую фигуру трудно было не заметить. Хейн набирал с собой целую кучу газет и журналов и оставлял их после прочтения в вагоне поезда. Помимо голландских он читал еженедельники на немецком и английском языках. Полагаю, что общая сумма, которую он выкладывал за них, составляла примерно половину стоимости его всегда одних и тех же довольно поношенных, хотя и бывших когда-то хорошего качества, штиблет, но это его совершенно не волновало. Однажды, увидев на его ногах обновку, я спросил:
Ты знаешь, Хейн, как называются в России ботики, которые сейчас на тебе?
И как же? — нахмурился он: сама тема разговора казалась ему совершенно бессмысленной, и ему было жалко тратить время и мысли на такой ничтожный предмет.
—Прощай, молодость...
—Как? Ха-ха-ха... Прощай, молодость. И действительно — прощай. Что и говорить, прощай... - и, покачивая головой, снова уткнулся в свой журнал.
Он был человеком духа, и отношения с собственным телом им открыто игнорировались. «Ты бы надел, Хейн, перчатки», - заметил однажды Гарри Мулич, с жалостью посмотрев на его руки, посиневшие от неожиданно грянувшего, редкого для Голландии февральского мороза. Хейн, рассуждавший в этот момент о философии Хайдеггера, прервал монолог; смысл слов не сразу дошел до него, но в выражении его взгляда трудно было ошибиться: как ты можешь думать о такой ерунде?!
В поезде он всегда садился по ходу движения. Если я забывал об этом и занимал «его» место, он спрашивал без обиняков: «Ты ничего не имеешь против, если мы поменяемся местами?» Иногда он отрывался от своего чтения, а я от прихваченной в дорогу книжки или издававшейся в Париже газеты «Русская мысль», и мы говорили о том о сем. Очень часто он понимал, что ты хочешь сказать, лучше, чем ты сам это понимал, и знал все возможные возражения на твою точку зрения и даже все возможные ответы на эти возможные возражения еще до того, как ты заканчивал предложение.
Хорошо бы написать детектив, - сказал кто-то за столом в «Де Крин-ге», — в котором на последней странице выяснилось бы, что на самом деле всё сделано самим рассказчиком.
Это что, — заметил Гарри Мулич, — куда интереснее написать детективную историю, в которой всё бы сделал сам читатель.
Дорогой Гарри, — Доннер как будто ожидал этой реплики Мулича, -такая история уже написана: это Новый Завет...
В моем лице он нашел благодарного слушателя, не стыдящегося задавать вопросы об истории Голландии, о ее литературе и многом, многом другом, чего я не знал. Он любил объяснять мне тонкости голландского языка, хотя я и говорил ему, что не в коня корм, приводя в свою защиту аргументы, что в русском языке ни грамматических конструкций, ни звуков-то таких нет:
Меня понимают, и слава богу...
И то правда, — соглашался Хейн. — Я был на днях в Гааге и познакомился там с двумя постоянными корреспондентами Америки и Советского Союза в Голландии. Они с жаром обсуждали что-то на незнакомом мне языке, в котором я мог понять только отдельные слова. «Вы говорите на эсперанто?» — спросил я. Оба обиженно посмотрели на меня и ответили с достоинством: «Мы говорим по-голландски».
Однажды, характеризуя кого-то, Хейн сказал: «Он - не добродетелен». Когда я переспросил, Доннер принялся объяснять мне религиозные корни этого выражения, увлекся, стал цитировать Библию, приводить примеры; это была лекция, где одна мысль нанизывалась на другую, и невелика беда, что какие-то бусинки закатывались навсегда под диван, у него было великое множество других.
Он терпеливо и с удовольствием отвечал на мои вопросы, потому что это было его амплуа. «Не в моем характере слушать других, я привык говорить сам», — не раз повторял он. И в какой-то степени благодаря Хейну я за те годы, что провел рядом с ним, не то что бы оголландился, скорее обамстердамился, что совсем не одно и то же. «Мы живем, хвала Господу, не в Голландии, а в Амстердаме», - любил говорить он.
Однажды я рассказал, как мама учила меня играть в шахматы, и, когда я пару раз настойчиво пытался пойти королем на поле, контролируемое неприятельским королем, мама, смеясь, объясняла, что этого нельзя делать по правилам игры.
- Ага! - радостно воскликнул Хейн и тут же разъяснил мне эту историю с фрейдистской точки зрения, не забывая, разумеется, об «эдиповом комплексе».
Обычно перед началом сеанса мы заключали пари — кто быстрее закончит выступление, и мне почти всегда приходилось его дожидаться. Справедливости ради следует признать, что высоченному гроссмейстеру было труднее, чем мне: подходя к очередной доске, он, склоняясь над ней, всякий раз со стуком опускал руки на столик, и на фалангах его пожелтевших от никотина пальцев были видны мозоли — следствие этого многократно повторенного действа. После окончания сеанса Доннера тянуло как можно скорее домой, в Амстердам, но приличия соблюдались, и в машине, отвозившей нас на станцию, Доннер, стараясь поддержать разговор с местными шахматистами, обычно учтиво спрашивал: «И сколько членов насчитывает ваш клуб?» И, независимо от ответа, замечал, глядя прямо перед собой в стекло: «Гм, гм... Сорок четыре — неплохо, право дело, неплохо». Или, задавая совсем уж нелепый вопрос о дне работы клуба, тянул, одобрительно покачивая головой: «Смотри-ка, пятница — отлично, отлично...»