18 июня 1936 г. Горький умер. Сам ли, либо ему «помогли» Сталин и Ягода, гадать не будем. Ибо эта загадка без разгадки.
Зато другая загадка, касающаяся вклада Горького в духовное закабаление страны, вполне по силам молодым исследователям, не отягощенным традициями советского горьковедения.
«В своих произведениях я проявлял
критическое и неприязненное отношение
к Советской России»
Михаил Булгаков
Начнем этот очерк с двух цитат.
15 марта 1940 г., через несколько дней после смерти Михаила Афанасьевича Булгакова, Александр Фадеев, крупный литературный функционер, ранее не признававший ни творчества Булгакова, ни самого писателя, но вынужденный по долгу службы навестить смертельно больного и опального сочлена, написал затем вдове столь проникновенные строки, что создается впечатление, будто не «Мастер и Маргарита» его пленили, а только «Маргарита».
Фадеев пишет Елене Сергеевне Булгаковой: «Мне сразу стало ясно, что передо мной человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный, – с ним, даже с тяжело больным, было интересно разговаривать, как редко бывает с кем. И люди политики и люди литературы знают, что он человек, не обременившей себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».
И вторая цитата. 16 января 1961 г. Е.С. Булгакова пишет в Париж брату своего мужа Николаю Булгакову: «Вы очень верно сказали о том, что не всякий выбрал бы такой путь. Он мог бы, со своим невероятным талантом, жить абсолютно легкой жизнью, заслужить общее признание. Пользоваться всеми благами жизни. Но он был настоящий художник – правдивый и честный. Писать он мог только о том, что знал, во что верил. Уважение к нему всех знавших его или хотя бы только его творчество – безмерно. Для многих он был совестью».
Все верно в этих восторженных строках, кроме главного. Как оно «на самом деле», знали только большевистские вожди, да их литературные гувернеры, типа Фадеева. Все остальные пропускали факты жизни сквозь свою совесть и в их произведениях жизнь оказывалась такой, какой видели ее именно они. И их не интересовало, как какие-то конкретные явления толкуются «на самом деле». Это метастазы диалектического материализма, который сократил все «сущности», оставив одну, и именно она давала знать – как оно было на самом деле.
И еще. Не мог Булгаков «жить абсолютно легкой жизнью». Так бы хотела жить его жена. Быть же правдивым и честным в сталинские годы означало одно: постоянное чувство неустойчивого равновесия между ГУЛАГом и собственным кабинетом. Да и пишут все (Булгаков в этом смысле – не исключение) только о том, что знают и во что верят. Только одни всю жизнь искали свою правду, другие же искренне верили передовицам «Правды». В этом разница между Михаилом Булгаковым и Андреем Платоновым, с одной стороны, и Юрием Олешей и тем же Александром Фадеевым, да и еще сотнями других советских писателей, – с другой.
Булгаков свою писательскую судьбу выбрал сам и выстроил сам. Причем он не мог питать и не питал никаких иллюзий о своих отношениях с советской властью. Будучи по образованию «лека-рем», он тем не менее социальным диагностом оказался даже более виртуозным, чем некогда медицинским: болезни общества, даже будущие, которые еще лишь вызревали в его политическом чреве, он распознавал мгновенно. И это знание столь же стремительно проникало в его творчество. Поэтому отторжение сочинений Булгакова социалистической системой было изначально задано самим писателем, ни на что другое он рассчитывать не мог. Хотя рассчитывал, конечно.
26 октября 1923 г. Булгаков делится своими мыслями с дневником: «Мне с моими взглядами, волей-неволей выливающимися в произведения, трудно печататься и жить». А жить хотелось, причем очень хорошо жить.
Вся жизнь Булгакова – это сплошной клубок неразрешимых противоречий между действительным и желаемым. Действительное – то, что он идейный враг большевизма. Нелюбовь же, что хорошо известно, всегда взаимна. Поэтому желаемое так и оставалось желаемым. И обижаться писателю было не на кого. И даже тот факт, что проза Булгакова не печаталась с конца 20-х годов вплоть до 60-х, также вполне укладывается в эту логику. Как только ответвления политического русла социализма стали одно за другим превращаться в старицы, т.е., выражаясь на политическом сленге, стали водоемами «застойной идеологии», Булгакова начали дозировано прописывать советскому читателю.
Булгакова, как писателя, создала советская власть так же, как его великого предшественника, Салтыкова-Щедрина, – власть царская. Оба сатирики, обличители. Булгаков, как умел, издевался над советской властью, более того – над коммунистическими идеалами. Власть же, как хотела, издевалась над писателем, унижала его. Причем закономерность можно отметить поразительную: чем сильнее давил на писательское перо идеологический пресс, тем более и более талантливыми оказывались вырывавшиеся из-под тотального гнета его творения. А когда устал сопротивляться, написал Булгаков панегирическую пьесу «Батум», и вместе с ней вышел из него и дух писательский.
Как будто про него сказал герой лучшей булгаковской пьесы «Бег» генерал Хлудов, обращаясь к рядовому Крапивину:
– Плохой солдат! Ты хорошо начал, а кончил скверно!…
Судьбой Булгакова стало посильное ему писательское сопротивление системе, в которой он был вынужден существовать. И оттого – страдание. Безмерное для художника с несовместимой для социалистического общества мерой эгоцентризма.
Еще в годы учебы в университете Святого Владимира в Киеве Булгаков увлекся учением Фридриха Ницше, порвал с Богом, уверовал в свою исключительность и великое (как вскоре он для себя выяснил) предназначение. Эгоизм Булгакова, как считала его сестра Надежда, питался необузданной «сатанинской гордостью»: людьми для него, как и для его любимого Воланда, были лишь те, кто с ним, точнее – за ним безоглядно; он бросал друзей, портил отношения с родными, даже жен менял как раз в тот момент, когда это было нужно его ego. «У Миши, – говорила его сестра, – терпимости не было».
2 сентября 1923 г., когда Булгаков еще ничего по сути не написал, он тем не менее уверенной рукой выводит в дневнике: «… в гнусной комнате гнусного дома у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду».
Вполне допустимо, что и в своих известных посланиях Правительству и лично И.В. Сталину Булгаков позволял себе «невоз-можное» в силу все того же ницшеанского эгоцентризма, для которого нет ничего невозможного, если того хочет мое «Я». Оттого для Булгакова даже Сталин был хоть и всемогущим, но не всесветным. Всё – только он! Уверовав в это сам, он тут же и страх потерял, да и осторожность, контролировавшая ранее его язык, ушла напрочь; он мгновенно утратил ту совковую интеллигентскую «шарико-вость», которой страдали практически все его современники.
Еще один нюанс – в том, что Булгаков начал писать в годы революции, выбор тем для творчества тогда диктовала лишь его внутренняя потребность художника, никаких привходящих обстоятельств еще не было, а когда они появились, он уже полностью, как писатель со своей нишей общения, сформировался, и тут же обозначились непримиримые противоречия между его желаниями, чтó писать, и желаниями власти, чтó печатать. Пропасть с годами лишь расширялась.
В 1926 г. Булгакова допрашивали в ОГПУ (об этом – далее). Так вот, в протоколе допроса с его слов записано, что деревню он «не любит», о рабочих ему писать неинтересно и он не будет о них писать. И далее: «Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу». Причем не скрывает – ему интереснее отрицательные стороны жизни (писать о положительных и без него тьма желающих). «Я – сатирик».
А через четыре года в письме Правительству СССР от 28 марта 1930 г. Булгаков проставит все точки над i: он видит главную причину своих писательских бед в упорном изображении «русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране».
И это верно. Большевики интеллигенцию терпеть не могли. Булгаков же ее живописал. Причем любил он интеллигенцию не всякую, а только русскую. Советская же интеллигенция для него – это Шариковы, только в очках и шляпах да еще с бородкой клинышком. И еще перепуганные насмерть. Такие интеллигенты были не в оппозиции к власти, а славили ее, верили ей. Страх советского интеллигента настолько подавлял совесть, что даже интимные дневники многие вели с оглядкой на ОГПУ: сделают обыск, изымут, прочтут, порадуются – свой. И отпустят.