Отчизной, истинной своей отчизной она называет Бразилию, куда двухлетней девочкой привезли ее родители-эмигранты. Там она выросла, выучилась, стала настоящей кариокой, ничем не отличимой от тысяч других девчонок с Тижуки или Вилы-Изабел. Там она влюбилась в молодого серба, служившего в посольстве СФРЮ на мелкой административной должности, вышла за него замуж. Потом в Югославии началась война, персонал посольства сократился, однако муж ее продолжал прилежно и ревностно исполнять свои обязанности, охранял посольское имущество — национальное достояние, — причем жалованье ему платить перестали, и чем он жил — одному Богу известно.
Немцев разбили, кончилась война, восстановились дипломатические отношения, старания и самоотверженность его были замечены и отмечены — его назначили на довольно высокую должность, на которой он работал все так же рьяно и неутомимо. Пришло ему время выйти на пенсию, и тогда он вернулся на родину — вместе с женой, разумеется. И стали они жить дома, на пенсию, так же скромно, как жили раньше в Бразилии на его жалованье.
А она так и не привыкла, и все в Югославии кажется ей чужим и странным — и климат, и обычаи, и язык. В Бразилии остались вкусы ее, интересы, пристрастия… «Что я тут делаю, — спрашивает она. — Это не моя страна, а всего лишь место, где я появилась на свет. Родина моя — там, где я росла, жила, работала, состарилась». Она тоскует по бразильской жаре, по бразильской сердечности, по бразильской безалаберности, по «да брось ты…» и по телесериалам:
— Как я жить-то буду без них, как уйму тоску? В прошлом году, раз в неделю, по субботам, показывали один — про Лампиана116 и его возлюбленную Марию-Бониту. Это был мой день! Мой праздник — я плакала и смеялась и нарадоваться не могла… Теперь и этого нет. Я не вынесу…
В первый же вечер ошеломленную четверку, Николаса Гильена с Росой и меня с Зелией, повели в театр смотреть — или слушать? — оперу. Этой опере лет тысяча, в Китае вообще счет идет на тысячелетия, и лишь самому новенькому и свеженькому может быть пятьсот. Пекинская опера, на которую мы попали, не имеет ничего общего с музыкальными спектаклями очень, как правило, высокого качества, с огромным успехом идущими по всему миру. В Китае — это драматическое произведение, пронзительная музыка служит лишь подспорьем. Народ обожает этот жанр. В переполненном зале зрители пили чай, ели бананы, высасывали сок из мандаринов, грызли кешью и миндаль, актеры же тем временем делали свое дело на сцене. Для нас четверых все было внове и исполнено неведомой прелести.
Надо сказать, что в те годы я очень любил подстраивать друзьям разные каверзные розыгрыши — иногда получалось забавно, иные свидетельствовали о дурном вкусе автора, жертвой которого становились его ближние. И в этот вечер я задумал недоброе, увидев, как чета Гильенов тщетно пытается разобраться в происходящем на сцене, ибо приставленный к ним переводчик — человек пожилой — заснул в тот самый миг, как сел в кресло. Когда загремела музыка, он встрепенулся было, но через минуту, убаюканный, как это ни странно, пронзительными взвизгами флейт и грохотом барабанов, снова уснул, да так крепко, что по окончании спектакля мы с трудом его добудились.
Николас и Роса попали от меня в полнейшую зависимость: я по-испански повторял им то, что Лю — наш с Зелией переводчик — рассказывал нам по-французски. Это им так казалось — «повторял», на самом же деле я все придумывал на ходу. А придумал я самую низкопробную порнографию. По сюжету Император вел войну с врагами, замыслившими свергнуть его, и с помощью своей Фаворитки одерживал над ними победу. По моей версии, Император решил отомстить Фаворитке, страдавшей бешенством матки и изменявшей ему направо и налево, со всеми подряд и с кем ни попадя, а чаще всего — с одним юным негодяем, служившим при дворе писцом. Он вступал на сцену особой походкой — в китайской опере профессия персонажа узнается по тому, как тот движется, — приведшей меня в такой восторг, что во все наше пребывание в Поднебесной я старательно имитировал ее, но лавров не стяжал.
Кара за прелюбодеяние соответствовала и тяжести вины, и — главное — высокому положению того, перед кем Фаворитка провинилась, кому наставляла рога: ее сначала отдали придворным, и на сцене началась форменная вакханалия, потом — солдатам, а уж под конец так и не насытившийся местью Император повелел случить несчастную с жеребцами дворцовых конюшен. Как видите, воображение мое разыгралось всерьез, чему весьма способствовало полное отсутствие декораций: условность — великая вещь!
Николас Гильен, человек недоверчивый, тут вдруг поверил тому несусветному вздору, который я так вдохновенно нес. И только удивлялся все больше и больше. Роса, внимательно слушала и негромко восклицала время от времени: «Да что ты?! Ну да?! Ой! Матерь Божья!» Зелия едва сдерживала смех. И так продолжалось несколько часов кряду, ибо пекинская опера идет очень долго, и надо обладать китайским терпением, чтобы высидеть действо до конца.
Я и сейчас помню одну сцену. Фаворитку, только что разоблачившую предательство первого министра и приказавшую схватить его, вносят на воображаемых носилках, после чего она утомленно растягивается на подушках. В моей эротической трактовке утомление ее объяснялось тем, что ее пропустили через целый батальон солдат императорской гвардии. Оттого она и пребывает в таком изнеможении. «Бедняжка…» — прошептала жалостливая Роса. «Какой ужас!» — воскликнул Николас. Кульминация же настала в феерической сцене с конями — опять же условными и полувоображаемыми, так что можно было приписать им любое непотребство, чем я не преминул воспользоваться.
…Спустя несколько дней нас четверых принимали в Союзе писателей, где была устроена встреча с виднейшими деятелями литературы и искусства и с идеологическими руководителями. Я рассказывал о Бразилии, Гильен — про Кубу, читал стихи, все шло прекрасно и учтиво, в духе пролетарской солидарности, хозяева и гости не скупились на похвалы друг другу. Под конец китайские товарищи попросили нас со всей откровенностью высказаться о том, что нам понравилось в молодой народной республике — дело было в феврале 1952-го, а Мао взял власть в конце 1949-го — и главное, — о том, что не понравилось: со стороны виднее — указав на недостатки, мы поможем их устранить.
Николас, по наивности приняв эту просьбу всерьез, обратился к хозяевам за разъяснениями. Он, дескать, не понимает, зачем на сцене государственного театра ставят оперы вроде той, что мы видели? С какой целью это делается? Главный идеолог в ответ сказал, что да, имеют место в сюжете пережитки феодализма, далекие от нашей действительности — борьба Императора за абсолютную власть, любовные сцены… — но что же делать, если народ не может пока обойтись без этого традиционного, классического и популярного вида искусства? Пока еще не написано новых опер, воспевающих строительство социализма, приходится ставить эту феодальную старину…
— Да никакая это не старина, а самая настоящая порнография! — брякнул в ответ ему Гильен. — Ведь подобную непристойность в американском ночном клубе постеснялись бы поставить!
— Я вас не понимаю, — только и сказал на это товарищ из ЦК.
Тут наконец меня прорвало. Я захохотал так, что затряслись стены Союза писателей. Николас метнул в меня испепеляющий взгляд, но от возмущения и негодования не смог подобрать нужные слова, чтобы высказать мне все, что полагается. Он молча уставился на меня, я продолжал хохотать. Засмеялась и Зелия. Роса поняла, в чем дело, и присоединилась — звонко и раскатисто, как принято только на Антильских островах. И тут случилось уж совсем непредвиденное — захохотал сам Гильен, а он любит и умеет это делать, как мало кто. «Ну, Жоржи, — еле выговорил он между приступами. — Чтоб я еще раз тебе поверил!»
Благовоспитанные китайцы ни о чем не стали нас спрашивать. Роса потребовала, чтобы Зелия рассказала ей истинное содержание оперы, во всех подробностях поведала о войнах, которые вел Император, и о его любви к Фаворитке, верной, преданной и непорочно-чистой.
Я был чрезвычайно удивлен, услышав, как в зале Плейель, где проходил Всемирный конгресс в защиту мира, писатель Мигель Отеро Сильва, ярый патриот своей Венесуэлы, сообщая, в каком отеле и номере сможет найти его юная активистка французской компартии Мари… э-э… Мари де Банльё117, которой он явно успел вскружить голову, называет себя аргентинцем, жителем Буэнос-Айреса. Мигель — чрезвычайно привлекательный сорокалетний мужчина, истинный мачо, но при этом еще — с замечательно подвешенным языком, и легкий испанский акцент придает ему еще больше шарма.
Поэт и романист, политик и коммунистический лидер, сенатор, миллионер, регулярно выставляющий на скачки и бега лошадей из собственных конюшен, владелец крупнейшей в Каракасе газеты «Эль Насьональ»… Какого же дьявола столь славному сыну венесуэльского народа скрывать свою принадлежность к нему?