В этих занятиях паранойей есть свои опасности. Уже после немногих часов мною овладевает ощущение запертости, и чем убедительней построения безумной системы, в которую вникаешь, тем сильнее нарастает страх.
И действуют здесь, соединяясь, причины двоякого рода.
Во-первых, завершенность и целостность этого бреда, делающая чрезвычайно трудным побег из него: нигде никаких дверей, все замкнуто крепко-накрепко; тщетно ищешь чего-то подвижного, текучего, в которое можно было бы нырнуть, скрыться, с которым можно было бы уплыть прочь; даже если бы нечто такое и обнаружилось, то оказалось бы вычлененным, лежащим за пределами целого; все — будто гранит; все сумрачно, и до чего естественно передается тебе эта твердая мрачность. Во всех моих собственных начинаниях я всегда остерегался именно этой завершенности; только не закрывать всех проемов, только бы оставалось место, простор — такова была руководившая мною мысль; пока остается довольно пространства, ничто еще не потеряно. А здесь безумец измыслил для себя такой мир, выстроить подобный которому было бы для меня легчайшим делом, игрой, не требующей никакого усилия. Никогда я не боюсь самого себя так, как во власти законченности и целостности чужого, но понятного мне безумия.
Второе же, и значительно более опасное, то, что я начинаю сомневаться в справедливости собственных представлений. Ведь если возможно столь завершенно и с такой захватывающей убедительностью подать даже это явное безумие, то чего же тогда не изобразить с тою же непреложностью, при условии, что обладаешь толикой этой «параноидальной» силы. Безусловная очевидность собственных умозаключений и представлений, часто ощущаемая мною, точно так же воспринимается и им. Различие, впрочем, состоит в том, что я тотчас отворачиваю в сторону, не доводя до завершенности то, что кажется мне чересчур убедительным, откладываю на потом и оттягиваю, бросаю надолго, принимаюсь за что-то совсем другое, захожу на ту же проблему с новых сторон, никогда не продавая души одному методу, и уж ни в коем случае — какому-либо собственному; во всю прыть, зигзагами шахматного коня скачу я прочь от ограниченной тесноты устоявшихся дисциплин и укрываюсь в других; погружаясь во все новые области знания, размягчаю собственные индивидуальные затверделости; прежде же всего, вопреки настояниям моих благожелательно настроенных друзей, год за годом уклоняюсь от завершения давно начатой работы, предоставляя ходу вещей все возможности опровергнуть и выбросить на свалку все эти открытия и самого их автора.
И все же не могу отрицать, что я не в состоянии жить без веры в эти открытия. Не могу поставить их на одну доску с какой бы то ни было разновидностью безумия. А потому — ненавижу себя за ту опасность, какой подвергаю новые мысли, углубляясь в чуждые и ограниченные порождения безумия.
Любовное письмо из Швеции. На марках — Стриндберг.
1950Многое дал бы я за то, чтобы отвыкнуть от исторического взгляда на мир. Сколько отвратительного убожества в этом подразделении на годы и распространении его задним числом на жизнь животных и растений, еще не обремененную нашим присутствием. Это подсчитыванье лет — венец тиранического господства человека, а наиболее мрачная и удручающая из легенд — сотворение мира для нас.
Страна, вывешивающая своих подонков из окон, как флаги.
Самая ужасная масса, какую можно вообразить, состояла бы сплошь из знакомых.
Истинно утонченный и любезный врач, изобретающий для каждого из своих пациентов новую болезнь.
Хищность некоторых названий болезней: менингит.
Может быть, каждый твой вздох — последнее дыхание другого.
История представляет все так, будто иначе и быть не могло. Но все могло сложиться на тысячу ладов. История берет сторону случившегося и с помощью какой-либо сильной взаимосвязи выделяет его из неслучившегося. Из всех возможностей она избирает в качестве опоры одну, ту, что выжила. В результате история всегда производит впечатление, будто она за более сильное, то есть за действительно происшедшее: оно не могло, мол, не произойти, должно было произойти.
Это неотвязное ощущение, что я должен знать все обо всех людях, когда и как бы они ни жили, будто мое вечное блаженство зависит от каждого из них, от его особенностей, его неповторимости, течения его жизни и плюс еще от того, как должно это было выглядеть все вместе.
Специальная молния для скупердяев, разом лишающая их всего.
1951Что более всего отталкивает меня в философах, так это процесс опорожнения их мышления. Чем чаще и ловче ввертывают они свои излюбленные словечки, тем меньше остается вокруг них от мира. Они будто варвары в высоком просторном доме, полном чудесных творений. И вот они стоят засучив рукава и методично, с непоколебимой уверенностью вышвыривают в окошко все подряд: кресла, картины, посуду, животных, детей, — до тех пор, пока не останется ничего, кроме совершенно пустых залов и комнат. Порою, в довершение всего, следом летят двери и оконные рамы. На месте остается голое здание. Они воображают, будто это опустошение ему на пользу.
В каждой войне содержатся и все предыдущие.
От людей, которых хорошо знаю, я снова и снова с удовольствием выслушиваю одни и те же истории, особенно если речь идет о центральных событиях в их жизни. Я в силах выносить лишь общество таких людей, у которых эти истории всякий раз звучат несколько по-иному. Остальные представляются мне лицедеями, чересчур хорошо затвердившими роль, я не верю им ни на грош.
Надо бы выдумать некий мир, где никогда не бывало убийства. Как выглядели бы тогда, в этаком мире, все другие преступления?
Поведение мучеников никому не кажется достойным презрения, хотя все, что делали, они делали в расчете на вечную жизнь. Сколь жалкими предстали бы для приверженцев христианства те же самые мученики, пекись они о вечной жизни здесь, а не где-то еще.
Мужчины, голые и на поводке у пышно разодетых дам: комнатные мужчинки, вроде хинов.
Жест подлинного идиота, неспособного быть иным, волнует меня больше, нежели жест Всемогущего.
Его мечта: знать все, что он знает, но все еще не знать этого.
Суммировав всех друзей, он обнаруживает себя; после всех прибавлений, вычитаний, умножений, делений в результате, в сумме неожиданно — он. Неужели он так подобрал их себе, что при этом и не может получиться ничего другого? Так много — и этот старый результат?
Одно лишь нежданное делает счастливым, однако оно должно наткнуться на многое ожидаемое и развеять его.
1952Кое-что примечаешь лишь оттого, что это ни к чему не относится.
Хочу разбивать себя до тех пор, пока не стану целым.
Я окружен врагами, желающими меня утешить. Они стараются сломить мое упорство, на двоякий манер. То они говорят о ней, признанной безнадежной, для которой всякое спасение кажется невозможным: «Раз так все равно должно быть, то уж лучше, чтобы теперь». Или же вопят: «Я умираю! Я умираю!» Но я еще никогда не признавал, что так должно быть, ни в отношении кого не признавал, и пусть отсохнет мой язык, если я когда-нибудь соглашусь с этим, пусть лучше я стану зловонными клубами дыма, чем скажу этому «да». А о том, что и другие тоже все умрут, я знаю, я вполне серьезно отношусь к этому, но что они угрожают мне этим, чтоб завладеть моим страхом для одних себя и отнять его у другого, который сейчас в опасности, — этим я задет крепко, этого я никому не собираюсь прощать.
О легкость, легкость! Будет ли он стареть и становиться все легче, пока не станет понимать всех, не говоря об этом, всех любить, не стремясь к этому, поддерживать всех, не давая им этого почувствовать?
По поводу замысла пьесы «Ограниченные сроком». Для меня непостижимо, что этой тайной, продолжительностью своей жизни, люди не занимаются больше. Весь фатализм в основе своей связан с ответом на этот единственный вопрос: предопределена продолжительность жизни всякого отдельного человека или же она складывается как результат течения его жизни? Являешься ли на свет, имея с собой определенный квантум жизни, скажем, 60 лет, или этот квантум долгое время остается неопределенным и тот же самый человек, прожив ту же молодость, мог бы все еще дожить до 70 или только до 40? И где тогда расположен тот пункт, по достижении которого ограничение становится ясным? Кто верит в первое, тот, разумеется, фаталист; кто не верит в это, приписывает человеку поразительную степень свободы и признает за ним возможность влияния на продолжительность собственной жизни. И вот живут в этой расплывчатой неопределенности так, как если бы второе предположение было верно, и утешаются, вспоминая о смерти, первым. Возможно, необходимы оба и должны использоваться попеременно, помогая малодушным людям переносить неизбежность смерти.