Это ужасающее спокойствие, что охватывает человека по мере того, как все больше и больше вокруг него павших. Становишься совершенно пассивен, не отвечаешь ударом на удар, превращаешься в пацифиста на войне со смертью и подставляешь ей другую щеку и следующего человека.
Вот здесь-то, на этом изнеможении и слабости, и наживают религии свой капитал.
Нет ничего нудней, чем быть предметом поклонения. И как только Бог это выдерживает.
Первый признак подлаживанья под других — скука, которую начинаешь вызывать.
Безошибочный признак большой книги: читая ее, стыдишься того, что когда-либо написал хоть строчку… а после берешься все же против собственной воли за перо и пишешь так, будто никогда еще не написал ни единой строки.
Опасности гордости. Становишься таким гордым, что уже ни с кем не меришься силой. Не доверяешься больше никому из тех, кого побаиваешься. Доверителен лишь там, где тобою восхищаются. Делаешь все меньше и меньше и в конце концов — совсем ничего, чтобы не подвергать опасности свою горделивую осанку.
1954Какие фразы выписывают для себя из встреченных в собрании афоризмов?
Ну, во-первых, те, что подтверждают собственные воззрения: то, что сам воспринимаешь точно так же, о чем часто задумывался, что противоречит распространенному взгляду и оправдывает тебя. Здесь немало от тщеславного стремления быть правым, в этом настойчивом желании найти подтверждение и поддержку у великих или мудрых мужей. Но может скрываться и большее — чистая радость от встречи с действительно родственной душой. Ведь если многие высказывания одного отдельного человека созвучны твоим собственным чувствам и мыслям, пустое желание строптиво отстоять свое оборачивается удивлением: в какое-то совсем иное время, среди совсем других людей некто так же стремился постигнуть себя, как и ты сам; та же форма витала перед его мысленным взором, та же определенность, то же предназначение. Какое счастье, если бы лучшее в тебе оказалось достойно сравнения с лучшим в нем. Лишь легкий страх не дает броситься в его, старшего брата, объятия: ощущение того, что много в тебе и такого, что ужаснуло бы его.
Затем идут два рода высказываний, не относящихся к тебе самому. Одни шутливы и вызывают улыбку, смеша неожиданным оборотом либо сокращением, они новы как фразы и обладают свежестью новых слов. Другие будят образ, давно уже готовым лежавший в глубине, наделяя его той ясностью, которая позволяет ему подняться на поверхность.
По своему действию наиболее удивительны, возможно, те фразы, от которых чувствуешь себя пристыженным. У каждого много разных слабостей, над которыми никогда не ломаешь себе головы. Они настолько часть тебя, что просто принимаешь их, как глаза или руки. Возможно даже, к ним испытывают тайную нежность: они могли заслужить обладателю чью-то симпатию или восхищение. И вот их держат вдруг перед тобою жестко и без прикрас, вырванными из всякого контекста собственной твоей жизни, так, будто их можно встретить повсюду. Распознаешь их не тотчас, однако настораживаешься. Перечитываешь снова и пугаешься. «Так ведь это же ты!» — говоришь себе вдруг резко и гонишь фразу, будто нож, глубже. И краснеешь, разглядев весь свой внутренний облик. Клянешься даже себе стать лучше, исправиться, и, хотя едва ли становишься лучше, фраз этих не забываешь уже никогда. Они способны лишить непосредственности, что, может, была привлекательна. Но под такими жестокими резами совершается таинство посвящения человека в его собственную сущность. Без них ему никогда не увидеть всего себя. Они должны быть неожиданны и наноситься извне. Наедине с собой человек все устраивает поудобней. Наедине с собой он неотразимый лжец. Потому что никогда не скажет себе ничего по-настоящему неприятного, не уравновесив тут же чем-нибудь лестным. Суждение, пришедшее извне, действенно, поскольку неожиданно. И ты помогаешь ему с такой же силой, с какой при иных обстоятельствах дал бы отпор.
Есть еще и неприкосновенные, или священные, фразы, как те, что сказаны, например, Блейком. Неприятно бывает встретить их среди других: пусть даже те и мудры — в свете неприкосновенных они фальшивы и серы. Рука не поднимается выписать неприкосновенную фразу. Она требует отдельного листа или тетради, где нет ничего другого и никогда ничего другого не будет.
Лондон после Марракеша. Он сидит в одном зале с десятью женщинами, расположившимися за несколькими столиками; их лица непокрыты. Легкое возбуждение.
И даже здесь, с тех пор как я вернулся, ничто не стерлось, не поблекло. Все только больше наливается светозарной силой. Мне кажется, что, просто изображая события, без всяких изменений, выдумок, преувеличений, я смогу выстроить в себе нечто вроде нового города, в котором снова пойдет на лад эта то и дело застревающая работа над книгой о массе. И важны для меня не те непосредственные впечатления, которые я намереваюсь теперь записать: нужно заложить в себе новый фундамент, создать другое, неистощенное пространство, в котором я мог бы существовать, — новое дыхание, новый, безымянный закон.
Труслив, по-настоящему труслив лишь тот, кто страшится своих воспоминаний.
1955Управителю слов, кто бы он ни был: дай мне слов темных и дай мне слов ясных, но не надо цветов, ароматы оставь для себя. Я хочу слов, которые не опадают, слов, которые не отцветают; хочу шипов и корней и изредка, очень редко — просвечивающий лист, но других слов мне не надо, их раздай богачам.
Он до тех пор подставлял другую щеку, пока ему не влепили на нее орден.
«Если верблюдов продают в чужие руки, они заболевают, от отвращения к цене».
Она хромает столь прекрасно, что идущие рядом походят на инвалидов.
Все живущие жизнью духа также кормятся воровством и знают об этом. Но реакция их на этот факт совершенно различна. Одни безудержно рассыпаются перед обобранным в благодарностях; они возносят его имя до небес и упоминают о нем столь часто, что он, как предмет их утрированного культового служения, становится несколько смешон. Другие, едва успев обобрать, уже злобствуют на свою жертву; они никогда не называют его, а если другие произносят в их присутствии его имя, предпринимают коварные вылазки. А поскольку они, будучи его лейб-ворами, интимно с ним знакомы, то и удары их точны и приводят к тяжким повреждениям.
Диктаторы обратного действия. Новый способ рассмотрения истории.
Страх перед аристотелизацией моих мыслей: перед классификациями, дефинициями и тому подобными пустыми забавами.
Эшбах, президент Штрасбургского коммерческого суда рассказывал моей приятельнице Мадлен К., что он в молодости навещал в Сульце одного старого господина, проживавшего там в замке. У того уже немного мешалось в голове, и как-то раз он сказал: «Dans ma jeunesse quand j'etais en Russie, j'ai tue que-lqu'un en duel. Mais je ne sais plus qui c'etait»[205]
Это был Пушкин.
Все, что было, поддается улучшению. Душа историографии, скрытая от нее самой.
1956
Это сплошь могучие имена, все другие умирают. Таким образом, по имени можно измерять силу выживания. По сей день это единственная реальная форма долгожительства. Да, но как выживает имя?
Удивительная прожорливость имени. У имени каннибальские замашки. Жертвы его приготовляются различными способами.
Есть имена, которые принимаются за дело лишь после смерти их обладателя, до той поры у них нет аппетита. Есть имена, принуждающие их носителя пожирать все, что подвернется еще при жизни, имена ненасытные. Есть имена, что иногда постятся.
Есть имена, зимующие под снегом. Есть имена, вынужденные долго таиться, чтобы затем объявиться со своим волчьим аппетитом, весьма опасные имена.
Есть имена, питающиеся по равномерно растущему рациону, имена солидные, скучные имена. Их разумная гигиена не обещает долголетия.
Есть имена, питающиеся исключительно коллегами, цеховые, так сказать, имена, и иные, процветающие лишь среди посторонних.
У некоторых зубки прорезаются среди чужих, а уж пропитание они находят после среди своих.
Имена, живущие потому, что хотят умереть. Имена гибнущие, потому что единственное их стремление — жить.
Безгрешные имена, что живы, потому что воздерживались от всякой пищи.
Пока есть на земле хоть сколько-нибудь людей, не обладающих вовсе никакой властью, рано еще отчаиваться окончательно.
Всякое произнесенное слово — лживо. Всякое написанное слово — лживо. Всякое слово лживо. Но что остается без слов?
Провести остаток жизни в совершенно новых местах. Книги забросить. Все начатое сжечь. Отправиться в страны, языку которых никогда не научиться. Беречься всякого объясненного слова. Молчать. Молчать и дышать. Дышать непонимаемым.