Откуда этот комплекс избранности, заметный даже на фоне общенационального самочувствия? Откуда это единомыслие людей разного возраста?
Нарисуем мысленно карту Соединенных Штатов: вверху граница проходит по обрезу Великих Озер, снизу — по оконечности полуострова Флорида. Следовательно, горизонтальную осевую можно провести примерно между Норфолком на побережье Атлантического океана и Сан-Франциско на берегу Тихого. Все, что к северу от этой воображаемой линии, — Север, все, что к югу, — Юг. По географии получается так. По географии получается, что Юг — это Оклахома, и Аризона, и Калифорния, не говоря уж о Техасе и Флориде.
Но Юг в Америке — "глубокий Юг" или, как еще говорят, "библейский пояс", "черный пояс" — понятие не географическое. Это понятие социальное, экономическое, а если о теперешних временах говорить — понятие прежде всего психологическое и культурное.
20 декабря 1860 года штат Южная Каролина объявил о выходе из Союза. Еще через два месяца произошел окончательный раскол — в Монтгомери, Алабама, было объявлено о создании Конфедерации рабовладельческих штатов. Атаковав 12 апреля 1861 года правительственный форт Самтер и взяв его после двухдневной осады, мятежники начали Гражданскую войну.
Исторически она была неизбежна: аграрный Юг все отчетливее становился препятствием на пути промышленного прогресса, рабовладению становилось все труднее оправдывать себя не только морально, но и экономически. Гражданская война была последней отчаянной попыткой удержаться на поверхности. Удачной она не могла стать — история назад не пятится. Ровно через четыре года после падения Самтера генерал Андерсон торжественно поднял над ним тот же самый звездно-полосатый флаг, что был вынужден спустить 14 апреля 1861 года.
Проигравшие, однако, редко мирятся с логикой прогресса, мертвое упорно не желает признать себя мертвым и, уступив в открытом бою, ищет реванша в позднейшем мифотворчестве.
Современники оценивали ситуацию трезво и честно. Джон Кэлхун — один из самых сильных умов американского Юга, упорно защищал рабовладение с позиций нравственности. Ему и в голову не пришло бы прибегать к уверткам и казуистике, свои идеи он отстаивал с убежденностью мессии: свобода вовсе не предполагает равенства, как раз "неравенство общественного положения, являясь неизбежным следствием свободы… необходимо для развития". Потому видеть в рабстве моральное и политическое зло значит заблуждаться, наоборот, оно является "самой надежной и устойчивой основой свободных институтов в мире".
Такова была аргументация идеолога. Владельцы хлопковых и рисовых плантаций, народ, как правило, немудрящий, к философствованиям не прибегали. Отмена рабства их разоряла, в чем они не стеснялись признаваться открыто.
Наследники утратили эту прямоту и эту трезвость. С ходом времени из исторической памяти выветривались реальности недавнего, да, впрочем, до конца так и не преодоленного, прошлого. Оно покрывалось романтической дымкой, легенда, высокая и прекрасная, затуманивала сознание. Мятежник в сером мундире, защищавший с оружием в руках собственные привилегии, рисовался Дон-Кихотом, бескорыстно вступившимся за честь дамы, — нередко так, в женском роде, Юг здесь и называют. Смешные ритуалы, претенциозные манеры, которым сами обитатели старинных поместий особого значения не придавали, вырастали в символику, исполненную высокого смысла. Земля, хранящая следы черной крови, представлялась райскими кущами, растоптанными железной пятой индустриального Севера. В середине 30-х годов Томас Вулф, тоже писатель-южанин, обронил саркастически: "Странным образом война из дела конченого и забытого, ушедшего в небытие… превратилась в мертвеца, которому вспрыснули животворный эликсир и которого теперь нужно было лелеять пуще самой жизни. Это привело к возникновению мифа, получившего силу чуть ли не божественной святости. Он стал чем-то вроде народной религии. И под влиянием его убаюкивающего неземного очарования Юг начал отворачиваться от теней и уродств современной жизни, которые обступили его со всех сторон, и принялся искать спасения в видениях былого величия и красоты, которых никогда не было".
Сказано сильно. Только такая способность духовной самокритики не каждому была дана, чаще действительно отворачивались от уродств, не желая замечать ни балахонов ку-клукс-клана, ни агрессии нуворишей-бэббитов, которые и Юг, конечно, не пощадили. А может, все видели и понимали, но тем тщательнее закутывались в шелковое полотно легенды, которая, разумеется, не сама собою возникла.
Люди, родившиеся на рубеже веков, люди, чьи отцы, а деды уж наверняка, сражались под конфедератским флагом, люди, на чьих глазах Юг стремительно утрачивал прежние формы — хутора становились городками, городки городами, лесопилки фабриками, — эти люди сочли себя обязанными дать запоздалое сражение на ниве идей.
Эта история началась осенью 1919 года, когда в Нэшвилле, штат Теннесси, в доме местного покровителя молодых литературных дарований Сидни Хирша, встретились питомцы Вандербильдского университета, чьи имена вскоре приобрели немалую известность, — Джон Кроу Рэнсом и Аллан Тейт, Дональд Дэвидсон и совсем еще юный, почти мальчик, Роберт Пени Уоррен. Рассуждали об искусствах, о политике, читали стихи, а три года спустя принялись за издание журнала, которому дали романтическое название «Беглец». Ничем, впрочем, он не выделялся в кругу многочисленных начинаний подобного рода; как в других авангардистских изданиях, здесь экспериментировали с формой, ни на что особое не притязая. Что же касается идеологии, то "ни от чего, — по словам Рэнсома, — «беглецы» не отворачиваются столь решительно, сколь от высоколобых браминов "старого Юга"". Другие подхватывали: южная традиция "может быть названа традицией, только если видеть ее в дымке слишком щедрого воображения".
К концу 1925 года журнал благополучно выдохся, поэты рассеялись по свету — кто в Нью-Йорк отправился, кто в Лондон, кто в Париж. И вот тут-то произошло чудесное превращение: Юг, казавшийся столь скучным, столь дряблым умственно и духовно вблизи, с тысячемильного расстояния, из больших городов — людских муравейников, стал выглядеть значительным и прекрасным. Как-то по-особому настроились линзы подзорных труб, и вспыхнул свет, соткался мираж. Его следовало поскорее облечь в материю слов, запечатлеть в сознании современников. Вчерашние «беглецы» устремились назад, к покинутому очагу. Здесь к ним присоединились земляки — писатели, журналисты, ученые-гуманитарии, сформировался кружок единомышленников, именовавших себя "аграриями. В 1930 году был проведен симпозиум. Из выступлений участников сложился сборник, который можно счесть манифестом — название, во всяком случае, подходящее: "Вот моя позиция".
Со стороны экономической программа выглядела смехотворно: аграрии затеяли тяжбу с промышленностью, противопоставляя ей в качестве идеала сельскохозяйственную общину старого Юга. Впрочем, люди начитанные, они, можно полагать, и сами догадывались, что путь назад — утопия. К тому же экономические формы жизни интересовали их в последнюю очередь. Иное дело — формы духа. Индустриальная цивилизация, напористо утверждали аграрии, разрушает человека как органическую цельность, отнимает истинные ценности, заставляет молиться фальшивым идолам. Напротив, фермерская жизнь возвращает его к самому себе. Во всем этом не было ничего нового: странная смесь этики Гоббса, руссоизма и переделанных на домашний лад идей античной гражданственности: недаром столь часто аграрии ссылались на Грецию и Рим. Но ведь, не будучи экономистами, они и философами, и политическими мыслителями себя не считали. Перед ними стояла ясная цель: восстановить попранное достоинство родного Юга, доказать, что именно здесь сохранилась почва, которая в нынешнем железном веке может порождать "гармонические характеры". Потому и оборачивались они столь настойчиво назад, созидая красивые пасторали. Поэты, ученые, публицисты — все они были едины в своем безоглядном патриотизме, в своем проповедническом пафосе. И знали, к кому обращались, — к соплеменникам, готовым поверить в любую небыль, лишь бы избавиться от душевного бремени поражения. Юг — "наша прекрасная дама", — заклинал себя и других Джон Кроу Рэнсом, и, тем же чувством ведомый, изображал жизнь на южной ферме его друг историк Фрэнк Аусли: "Любое слово, каждое имя, звук вырастали из почвы и несли в себе блистательную память, увлекательное приключение, а часто и кровавую трагедию… Дома были очагами, где люди жили, трудились бок о бок, а когда приходило время умирать, их хоронили на здешних тихих, мирных кладбищах, в смиренном ожидании судного дня". В изображении еще одного агрария, прозаика Эндрю Литтла, фермерская рутина, например дойка коров, исполняется духом молитвенной торжественности.