этим огнем уже не очиститься; над самим собой и над своим поколением произнес он смертный приговор.
«Самое важное в человеческой жизни – это умение что-нибудь сделать. Я ничего не умел и не умею сделать. Жить в словах и для слов это – глубокое злополучие. Я, как ребенок, как дурак, играю в мечты и призраки. Я и подобные мне доктринеры составляем род бесполезных людей, способных разве только умирать мужественно и честно. Но мы напрасно думаем отвратить неотвратимое».
Приговора тягчайшего над либеральной постепеновщиной никто никогда не произносил.
Тот всепоглощающий нигилизм, с которым он в других боролся, – теперь с ужасом видит он в себе самом. Всю жизнь отрицал крайности, утверждал середину, и вот в самой середине, в самом сердце всего – ничего.
«Все, что мы называем прекрасным, добрым, заключается в идеалах – в иллюзиях» – во лжи. «Вся наша цивилизация – грубая, пошлая ложь, блеск снаружи, гниль внутри. Наука, говорят, освободит человека от иллюзий. Хороша услуга. Я не знаю, в состоянии ли голая истина довести человечество до чего-нибудь, кроме отчаяния. Глубокое презрение к себе и к жизни, вот все, что выносишь из долговременного опыта жизни. Человек – ничто. Жизнь гадка. Она есть глубочайшее ничтожество, ничтожнее самого ничтожества».
Проклятие жизни, проклятие себе, проклятие Богу.
Перед этим нигилизмом, нигилизм самых крайних – детская шалость. Там золотуха; здесь проказа.
Напрасно хочет он сохранить мужество: «Пока жив, будь мужем; крепче и крепче держись за дух. Каждый день начинается мыслью: борись и крепись. Терпение, терпение и терпение».
Нет, проклятье всех проклятий – этому терпению! Лучше умереть, чем так терпеть.
«Умереть значит перестать существовать и терпеть зло».
И, может быть, злейшее зло – само терпение?
«1877, июль, 19, – Здоровье гнусное, прегнусное; лето гнусное, прегнусное; человечество гнусное, прегнусное… Ветер завывает, как лютый зверь. Дождь, мрак…»
«Июль, 20. – Проиграно сражение при Плевне, и какое-то мрачное молчание, лишающее нас сведений об…»
На этом слове дневник обрывается. На следующий день, 21 июля, Никитенко умер.
Рабья жизнь, рабья смерть.
Песнь его – только песнь умирающего раба, сраженного гладиатора. Если бы он знал, что суждено ей заглушиться песнью торжествующей свиньи!
«Всякий народ имеет своего дьявола», – говорит Лютер. Никитенко увидел лицо русского дьявола – «космический зад»: «Ну, и что же, все мы тут, все не ангелы; и до чего нам родная, милая вся эта Русь; нам другой Руси не надо».
Да здравствует Свинья Матушка!
Он от этого умер, а мы этим живем.
(из статьи «О свободе слова»)
Речи министра внутренних дел кн. Святополка-Мирского о необходимости доверия правительства к силам общественным и о заслугах печати возбудили внезапные и, может быть, преувеличенные надежды.
Есть надежда отваги, которая спасает иногда от величайших опасностей; есть надежда отчаяния, с которой утопающий хватается за соломинку.
Как давно, как тщетно мы надеемся, как устали надеяться. Сколько раз принимали гнилую петербургскую оттепель за благодатную весну. Сколько раз цеплялись, карабкались, чтобы снова сорваться и еще глубже упасть в ту яму, в которой лежим… предлагая друг другу: «Господа, заголимся и обнаружимся!» Избави нас Боже от этих ужасных падений: лучше уж совсем не вставать, не воскресать, не надеяться, а лежать да полеживать, дремать да подремывать, ожидая трубного гласа.
Кто слишком долго страдал и надеялся, тот знает, что ничто так не лишает последних сил, как обманутая надежда.
Хотелось бы верить, что чувство, пробужденное в нас речами г-на министра, есть надежда не обманчивая… Во всяком случае, за нами дело не станет; мы-то поверим, только бы и нам поверили хоть с горчичное зернышко.
Огромное, уже и теперь всероссийское, может быть, самим оратором не вполне предвиденное действие этих речей подобно напору вод, прегражденных плотиной, когда образовалась в ней первая малая трещина, но поверхность еще мертва и недвижна; только по бурной силе струи, которая брызжет и бьет в эту щель с другой стороны плотины, мошно судить о страшном давлении вод. Мы знаем, увы, по горькому опыту, что крепка, почти несокрушима плотина русской реакции. Законопатят ли, закупорят ли эту малую щель те «добровольцы», кои «стоят на страже», занимаясь подобной закупоркой, или же сила течения одолеет все преграды – это вопрос будущего, который мы решать не беремся…
Во всяком случае, надо быть благодарным доброму почину кн. Святополка-Мирского, давшему нам, наконец, возможность говорить о том, что, по слову пророка, «снедает огнем внутренность нашу» и о чем камни возопиют, ежели мы будем дальше молчать, – о свободе совести и свободе слова.
Достоевский за несколько дней до смерти говорил: «Я высказывал все это (т. е. свои взгяды на будущность церкви и верховной власти в России, на Земский собор) некоторым высокопоставленным лицам. Они во многом соглашаются со мною, но безграничной свободы печати не могут понять. А не понимая этого, ничего понять нельзя» (см. «Исторический вестник», 1881, март).
Едва ли кто заподозрит Достоевского в каких-либо крамольных замыслах или усомнится в том, что он подходил к людям власти с открытым сердцем и с полным доверием. С нашей точки зрения, в политической программе Достоевского существовали огромные и роковые ошибки, происходившие именно от избытка этого доверия. Только перед самою смертью начал он предчувствовать, что люди, которым он верил, не понимают в нем главного, а следовательно, «ничего не понимают», по его собственному признанию, и что его отделяет от них страшное недоразумение. Он так и умер, не выяснив этого недоразумения, а после его смерти оно, еще углубившись, вырыло бездну между ним и лучшей свободомыслящей частью русского общества. Заветная мысль Достоевского об избранном «народе-богоносце» оказалась только мистическим алмазом русской реакции, который, ежели он даже подлинный, кажется фальшивым, пока украшает увядшие прелести таких старых блудниц, как политические идеи гг. Мещерских и Грингмутов. А для тех, кто не имеет вкуса к этим прелестям, творец Карамазовых – великий психолог, великий художник, а как проводник христианского возрождения, как учитель жизни остается и, по всей вероятности, еще долго останется «втуне».
Он умер все-таки с надеждою на так называемую «весну», но вместо весны наступила такая зима, какой еще никогда на Руси не бывало; начался тот постепенно сгущавшийся, как бы уплотнявшийся и наконец уже почти осязательный мрак, в котором и посейчас мы ползем.
* * *
О чем в 1880 году еще можно было думать и говорить даже с «высокопоставленными лицами», без малейшей, впрочем, надежды быть понятым, о том в 1862 году можно было не только говорить, но и писать в подцензурных изданиях. Вот слова Ив. Серг. Аксакова из его газеты «День», слова, которые нашим непривычным глазам кажутся ослепляющими, почти невероятными