ней собственной версией “арзамасского ужаса”, который испытал ее дальний предок, – мне нет дела до чужих книг, я здесь и сейчас, и этого довольно, чтобы отбить себе место на полке.
Но попасть на нее для новой книги непростая задача. Каждое вторжение в библиотеку угрожает ей, вынуждая другие книги не только потесниться, но и перестроиться, хотя такое бывает редко. Лишь явление шедевра способно обесценить предшественников, как это случилось у нас с Пушкиным, у других – с Джойсом. Но чаще все обходится без скандала, и мы недоверчиво пробуем новую книгу, как суп на соль, зачерпывая с середины.
В этом, однако, есть своя опасность, о которой предупредил в своих “Внутренних рецензиях” Умберто Эко. Его пародийный критик, которому поручили написать обзор “Жюстины” маркиза де Сада, жалуется издателю: “Раскрываешь в первый раз – многостраничная натурфилософия с отступлениями на тысячу разных тем. <…> Научными публикациями мы не занимаемся. Публике в наше время нужен только секс, секс и еще раз секс, и чем разнообразнее, тем лучше”.
3. Стратегия
Но и старые, давно испытанные на прочность книги предполагают разное обращение. Мы перечитываем классику, чтобы совершить очередной обряд инициации. Карл Густав Юнг предупреждал, что если мы не замечаем, как новый этап жизни сменяет предыдущий, то можно умереть в сорок и еще сорок гнить до похорон.
Критически важные книги служат мерой и золотым эталоном, позволяющим сравнивать себя с собой. Открыв прочитанное в двадцать, через тридцать или в моем случае аж пятьдесят лет мы фиксируем изменения, произошедшие с нами и классиками. Эта тривиальная мысль перестает быть такой изношенной, когда дело доходит до фундаментальных книг. В нашей культуре эти три кита – “Война и мир”, “Братья Карамазовы” и самый тощий – “Евгений Онегин”.
Каждый из этих шедевров впечатан в сознание, причем со всеми погрешностями. Собственно, они-то и отличают чужие книги от наших, которые стали такими только потому, что они прочитаны нами. Как писал Пруст, “Между слогами, составляющими имя, прочитанное когда-то в книге, живет порыв ветра или солнечный луч, если тогда действительно дул ветер или светило солнце”.
Мало этого, в голове каждого хранятся не целые книги, а инвалиды, лишившиеся в борьбе со временем органов и конечностей. Всякая библиотека творит забвением, она полна книг, которые мы помним частично.
“Может быть, – писал Борхес, – самое главное как раз то, что вспоминаешь неточно, как раз то, что вспоминается безотчетно”.
Интересно было бы напечатать хрестоматийные книги с наших слов, пересказанных так, как нам диктует избирательная память, а потом сравнить с оригиналом и удивиться ему.
В этом соль проекта, который разрешает нам читать заново, удивляясь всему, что пряталось или забылось.
Так случилось со мной, когда для дежурной заметки мне понадобилось описание платья Наташи Ростовой на ее первом балу. Найдя нужный абзац, я обчитал то, что было раньше, позже и вообще. Листая книгу взад и вперед, я обнаружил новую “Войну и мир”, даже две. Одну писал Толстой, а другую поправлял его наставник, тоже Толстой, который боялся, что без него мы, как деревенские школьники, не поймем, какова роль личности в истории, и не справимся с заданием на дом.
Лично я вынес из перечитанного, что автор был щедр на персонажей и доверял им эстафету повествования, не позволяя утратить темп или уронить палочку. Зато Набоков, перечитывая эпопею, опустил и войну, и мир, чтобы оставить от четырех томов “тщательную отделку лунного света, <…> тени, выдвинутые вперед, к свету, словно ящик из комода”.
Заново открыв “Войну и мир”, я испытал уколы счастья и прилив гордости за словесность, которая способна конкурировать с действительностью, успешно подменяя ее. С читателями Толстого это бывает. Как говорил тот же Довлатов, “Самое большое несчастье моей жизни – гибель Анны Карениной!”
Другое дело – “Карамазовы”. Когда бы мы про них ни читали, они заражают свою жертву лихорадкой. В тринадцать лет я не ложился спать, пока не закончил главу “Мальчики”, читая с хрестоматийным фонариком под одеялом. Примерно так же, но уже не прячась, я читал ту же книгу в сорок, в шестьдесят, вчера. И каждый раз я поражаюсь новым персонажам, которые ведут себя не так, как раньше.
Ну почему, скажите мне, страшный папаша Карамазов любит Алешу, который служит антитезой отцу, сохраняя при этом фамильные черты?
Узнав, кто убийца и что с ним будет, нам проще отпустить вожжи романа и погрузиться в его потроха. Важно, что нельзя вернуться обратно таким, каким входил в книгу, сколько бы раз мы ее ни перечитывали.
“Онегина” мне повезло взять с собой туда, где он писался. В Михайловском я таскал миниатюрное издание в кармане, то и дело доставая, чтобы сравнить с пейзажем. Впервые я увидел в книге не стихи, а роман, да еще и написанный первым “деревенщиком”. Вывернувшийся от бельканто пушкинских отступлений и избавившийся от личины лишнего человека, Онегин выделялся метафизическими причудами и мистическими опытами. Сельская природа вела его к чуть ли не буддийскому просветлению, судьба казалась неполной и таинственной, конца не было вовсе, и я решил перечитывать роман раз в декаду, чтобы познакомиться со всеми Онегиными, скрывавшимися от предыдущих прочтений.
4. Угол
Чтением мы называем все, что складывается из букв, теперь уже далеко не обязательно на бумаге. Но разве одно и то же, читаем ли мы роман, приговор или любовное письмо? Взявшись разыграть партию со своими книгами, я сразу их разделил по произвольному принципу. Так поступал Борхес в своей классификации животных, где были отдельные разряды для зверей, “нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти”, и тех, кто разбил “цветочную вазу”.
В моей порядка не больше. Я делю книги, как карта ляжет, и, словно в пасьянсе, не ищу в результате определенного смысла, удовлетворяясь хромым узором персональной библиотеки. Тем не менее она, безнадежно затоваренная, как аксеновская “Бочкотара”, еще сохраняет старые и неверные следы изначального замысла. Английские авторы держатся поодаль от американских, советские – от русских, греческие – от римских, австрийские, не допуская второго аншлюса, надежно отгорожены от немецких, и только стихи стоят чохом, ибо они все равно толком не переводятся.
Но сокровенное место в библиотеке занимает глухой угол, опирающийся на несущую стену, где с необъяснимым для постороннего умыслом собрались книги по понятному только хозяину принципу.
Нет свидетеля честнее этой книжной полки. Потертость корешков – верный знак не только любви, но и постоянства. Мимолетное чувство не оставляет грязных следов на переплете. Только когда книгу читают не годами, а с детства, она приобретает благородную обветшалость, “печальное