Формула бессмертия
Какой-то срок, убийственная дата,
И то, что называлось мастерством,
Что смелостью пленяло нас когда-то, –
Уже фальшивит шамкающим ртом.
О, трупы душ в тисненых переплетах,
Чей жар остыл, чей свет уже потух, –
Что уцелело от посильных взлетов,
От непосильных творческих потуг?
Лишь чудаков над вашим склепом встретишь;
Но даже им, искателям пути,
Сверкающую формулу бессмертья
В остывшем пепле вашем не найти!
И только страсть высоким воплем меди
Еще звучит, почти не отходя,
Да голубые молнии трагедий
У горизонта небо бороздят.
Лишь вопль из задохнувшейся гортани,
Лишь в ужасе воздетая рука…
Лишь речь нечеловеческих страданий,
Как маяки, как искры маяка, –
Векам, в века!
Трудно сказать – был ли Арсений Несмелов верующим человеком. Но обычной творческой ценой – ценой жизни – он бессмертие себе в русской литературе обеспечил.
Почерк Петрарки
(Берберова)
Лучшее, что мы можем сделать – это правдиво выразить. «Правдиво выразить» – значит понять и подробно изложить субъективно данное.
Карл Густав Юнг
Сперва эта книга называлась The Italics Are Mine.
Дело именно в заглавии, потому что вышла книга впервые в авторизованном английском переводе, хотя писалась, разумеется, по-русски[1.96]. Тут и начинаются разночтения, как начинаются они в любой книге, которую автор, издавая на разных языках, адресует разным аудиториям. Набоков, идеально владевший и русским, и английским, обстоятельно, по-набоковски, в своих воспоминаниях этот факт обыгрывает; говоря о своем загадочном "цветном слухе", даже пишет: "...ограничусь <...> несколькими слонами о русском алфавите: латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги".[1.97] Но именно оригинал книги Берберовой был написан по-русски, и в нем содержалось ключевое слово не только заглавия, всей книги, а и ключ к феномену Нины Берберовой. Курсив.
Дело в том, что по-английски (как и по-французски) этот знаменитый типографский шрифт называется "италик". В русском же укоренилось пришедшее через немецкий латинское слово "курсив", когда-то означавшее один из вариантов скорописи. В начале XVI века слово обрело новую жизнь: венецианский типограф Альд Мануций назвал так своеобразный наклонный шрифт. Есть легенда, что Мануций скопировал этот шрифт с почерка Франческо Петрарки. Легенда ли? Разворачиваем "Ватиканский кодекс" Петрарки, воспроизведенный фототипическим способом в 1905 году и потому общедоступный. Никакая это не легенда — перед нами самый настоящий каллиграфический курсив. Ну, а если и легенда, она часто лучше самой жизни. Курсив — это и есть почерк Петрарки: причина и следствие меняются местами по необходимости.
Курсив. Он возможен почти в любой разновидности шрифта и своим легким наклоном вправо указывает на особое внимание, которого требует выделенный им текст. Может быть. Петрарка пользовался им, потому что, как обронил однажды Н.Б.Томашевский, он "был не только великим писателем, но и великим читателем".[1.98] И ныне пользоваться его почерком почетно.
Когда венчал Петрарку вечный Рим,
То честь была взаимная обоим.
(С.Шервинский)
Были, впрочем, споры об оригинальности названия Берберовой: редактор "Нового журнала" Роман Гуль утверждал, что оно взято из заголовка Ильфа и Петрова "Отдайте ему курсив". Совсем недавно права на него заявила эмигрантка "двухсполовинной волны" (уехала из СССР в 1958 году, между волнами эмиграции) Алла Кторова: "Это она взяла выражение "курсив мой" у меня, а я похитила его у Ильи Сохатого из романа "Угрюм-река" Шишкова".[1.99] Думается, еще сотню претендентов на авторство этого выражения можно бы найти без труда, но Берберова и сама никогда не претендовала на оригинальность названия, хотя его как и собственно мемуары Берберовой основательно ругали разъяренные современники, чуть ли не по нотам повторив скандал с "Петербургскими зимами" Георгия Иванова. Оно и понятно чем ярче и субъективней книга, тем больше на нее обозляются задетые современники.
Да Господь с ними, с современниками, у них, как у свидетелей в суде, выступающих по уже имеющему место разбирательству, либо у самих рыльце в пуху и потому начинается вопль: "Не надо ворошить..." (дальше обычно упоминается грязное белье — уж не знаю почему, но это, кажется, единственное, что в русском языке делают с грязным бельем: его либо ворошат, либо в нем копаются нет бы взять господам свидетелям да стиркой заняться), либо у них "особое мнение", тогда они садятся за свою собственную версию событий, и, когда она выходит из печати, читатель зевает, и никакого, в силу этой зевоты, скандала не бывает: "Нечего у него читать-то, вот горе". Даже автору "Полей Елисейских" Василию Яновскому, чья книга вышла лишь в 1983 году, — уж на что "современники", говоря деликатно, "числом укротились", даже ему рецензент ставили всякое лыко в строку. Но в ряду растянувшихся на шесть десятилетий скандалов на мемуарной почве пальму первенства разделили Георгий Иванов и Нина Берберова.
Сразу нужно оговориться, что с третьей из лучших в двадцатом веке русских мемуарных книг в эмиграции с "Некрополем" Владислава Ходасевича не случилось того же скандала по объективным причинам: во-первых, в "некрополях", как известно, живых лиц нет, обижаться некому. Ходасевич, видимо, думал об этом, отбирая очерки для книги; во-вторых, вышла книга в год смерти автора, да еще это был год начала второй мировой войны, 1939-й, скандал вспыхнуть не успел, а после войны потерял актуальность. Но это исключение. Без добротного скандала хорошей мемуарной книги в бесцензурных условиях не бывает.
И с Ходасевичем, и с Георгием Ивановым, главными и важнейшими поэтами русской эмиграции, читатель подробно встретится на страницах "Курсива". Но Ходасевич — разговор отдельный и подробный, о нем Берберова знала, надо полагать, больше всех и была действительно вправе сама решать, о чем молчать, о чем говорить. Случай же с Георгием Ивановым очень особый, во многом для Берберовой нехарактерный
Воспоминаний о Георгии Иванове осталось на удивление мало, и почти все не стоят даже разговора — вспомним лишь убогий очерк Ю. П. Анненкова, где целиком приводимые стихи лениво связаны фразами типа "А вот еще прекрасные строки" и не более; ничего о личности Георгия Иванова в этих "мемуарах" нет. Воспоминания Кирилла Померанцева, не самые яркие страницы в книге Ирины Одоевцевой "На берегах Сены" вот то немногое, что заслуживает упоминания и переиздания. Сюда же относятся и страницы в книге Берберовой, которых немного и которые читатель теперь имеет возможность прочесть сам потому нет смысла их пересказывать... Эти строки беспощадны, фотографичны и даже как-то сверх заслуженной Георгием Ивановым меры сочувственны. Впрочем, не все, что думала Берберова о Георгии Иванове, она могла изложить прозой; в единственном поэтическом сборнике Берберовой ("Стихи", 1984) в разделе стихотворений 1942-1962 годов мы находим такое:
Последний поэт России:
Голова седая в крови.
Дайте рюмку — прочтет стихи и
О прошлом поговорит.
Как в тринадцатом... жизнь струилась
Между пальцами слабых рук,
И кабацкая тень носилась
Меж влюбленных в него подруг.
Как в тринадцатом, в последнем,
В незабвенном, вольном году,
Он у Блока сидел в передней,
У Волошина спал в саду.
("Я виском ударился в жизнь,
Что-то острое было в ней,
И на пьяную морду как брызнет,
И не сплю уже сколько ночей!")
Кладбище, тюрьма, лазарет ли -
Конец уже виден его.
Сейчас -полумертвый и светлый
Он ходит себе, ничего!
Знакомится, шаркнет ножкой:
Последний России поэт!
Познакомьтесь ближе немножко,
Он скажет: России нет.
Хотя адресат стихотворения не указан, посвящения нет, но достаточно сличить образ Иванова сороковых — пятидесятых годов в "Курсиве" с чертами человека, бегло намеченными в первой и предпоследней строфах процитированного стихотворения, добавить, что кончается оно прямой цитатой из ивановского шедевра "Россия счастие. Россия свет..." (1931), — и этого будет довольно: перед нами Георгий Иванов. Можно разве что уточнить: у Блока, да, сидел в прихожей, а вот к Волошину в Крым не ездил никогда — но легенда, возникшая из-за очерка, написанного со слов Мандельштама, и т.д. Впрочем, документальная ценность этого "мемуарного" стихотворения, у Берберовой далеко не лучшего, увы, все-таки куда выше поэтической. Но поэтических мемуаров Берберова, быть может, к счастью для себя и для нас, не оставила. Она оставила бесценный и субъективнейший "Курсив", и в нем то, что некогда "не легло" в прокрустово ложе поэзии, как-то улеглось в прекрасную русскую прозу.