Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и - "пошла писать губерния"...
В этот же его приезд в Петербург одна моя знакомая девушка ехала с даваемого ею урока на службу по "конке".
В вагон вошел одетый по-простонародному старик, на которого она не обратила никакого внимания, и сел против нее.
Она читала дорогою купленную ею книжку о докторе Гаазе.
"А вы знаете автора этой книги?" - вдруг спросил ее старик, рассмотрев обложку. И на ее утвердительный ответ он просил ее передать мне поклон. Только тут, вглядевшись в него, она поняла, с кем имеет дело. "Мне захотелось, - рассказывала она, - броситься тут же в вагоне перед ним на колени, и я невольно воскликнула: "Вы, вы - Лев Николаевич?!" - так что все обратили на нас внимание. Толстой утвердительно наклонил голову, подал ей руку и поспешно вышел из вагона.
Неотложные занятия, частое нездоровье и нередкие тревоги личной жизни лишали меня, несмотря на горячее желание, возможности посещать Толстого так часто, как бы я хотел. А один раз в последние годы, когда я совсем собрался ехать в Ясную Поляну, пришло письмо от графини Софьи Андреевны о том, что домашний пожар должен вызвать отсрочку этой поездки. Поэтому лишь в 1904 году, на пасхе, я снова посетил и, быть может, уже в последний раз Ясную Поляну.
Я нашел на этот раз Льва Николаевича физически сильно состарившимся, осунувшимся и похудевшим. Было очевидно, что предшествующие годы болезни оставили на нем глубокий след, но след, конечно, физический, а не духовный. В последнем отношении я заметил в нем только одну особенность против прежнего. Он стал еще мягче и снисходительнее к другим и строже к самому себе. Рисуя иногда двумя-тремя глубокохудожественными фактическими штрихами чью-либо личность, он тщательно воздерживался от неблагоприятных выводов и однажды, когда слово осуждения вырвалось у него невольно, внезапно нахмурился, покраснел и с видимым неудовольствием сказал: "Нет!
Нет, не нужно злословить, не будем осуждать!" Он весь был против пагубной войны, на которую высокомерная "волокита" нашей дипломатии и наша самонадеянная неподготовленность и презрение к урокам истории толкнули Японию с давно ею затаенным оскорблением своего национального чувства. Но его русское сердце сжималось с тоскою и тревогой по поводу результатов предстоящей бойни. При мне пришло известие о гибели Макарова, чрезвычайно его расстроившее. Он интересовался всеми телеграммами, ездил за ними сам в Тулу верхом и постоянно возвращался в разговорах к случившемуся. Дурная погода и весенний разлив мешали нам предпринимать прогулки, и он проводил большую часть дня дома, где все, кроме него, вставали довольно поздно. Мы же сходились утром вдвоем за чаем в восемь часов и подолгу беседовали вечером в его маленьком кабинете, куда он зазывал меня перед сном и где опять повторялись старые задушевные разговоры, как семнадцать лет назад, только на этот раз уже я сиживал около его постели.
По вечерам он иногда читал вслух с удивительной простотой и в то же время выразительностью. Так, мне помнится особенно ярко чтение им рассказа Куприна "В казарме".
Он признавал большой талант за этим писателем.
В эти памятные для меня дни он дал мне прочесть в рукописи три своих произведения: "Божеское и человеческое", "После бала" и "Хаджи-Мурат" и неоконченный трактат о Шекспире. С последним трудно было согласиться, хотя и там были яркие и глубокие мысли. Драма, по мнению Толстого, должна быть непременно религиозной.
Такою и была древняя драма, ибо человеческие страсти, страдания и самая судьба составляли содержание античной религии. Потом драма утратила этот характер, и когда ее пожелали возобновить, то взяли лишь античную форму без ее содержания. Немцы, под влиянием Гете, отвращаясь от этого псевдоклассицизма, обратились к Шекспиру и положили начало особому шекспировскому культу. Но у Шекспира, по мнению Толстого, прежде всего бросается в глаза отсутствие искренности, грубое и низменное содержание, облеченное в неудачную форму. Обилие грубости в устах действующих лиц, один и тот же язык, которым говорят все, и полное отсутствие резко очерченных характеров ставят даже знаменитых Лира и Отелло ниже их иностранных первообразов. Я возражал Толстому как умел, будучи безусловным поклонником Шекспира и находя в его творениях не только удивительное изображение именно характеров, но разрешение многих важнейших проблем человеческого духа.
Но Толстой, приводя исключительные примеры, стоял на своем с внешней мягкостью, но с внутренним упорством, носившим на себе даже оттенок некоторого раздражения.
Я думаю, что литературный кружок, в который он вошел после Севастополя, чрезмерно старался - в лице Дружинина, Тургенева и Анненкова - начинить молодого офицера фетишизмом по отношению к великому драматургу и свойственная натуре Толстого реакция приняла грубокую и неискоренимую форму. Но зато три остальные вещи заставили меня провести чудные минуты и - откровенно говоря - не раз вызывали умиление перед величием таланта автора и его способностью "заражать" читателя своим настроением. Трудно передать всю глубину и всю прелесть простоты этих произведений. Мне невольно приходит на память Ганс Мемлинг в Брюгге с его миниатюрами из жития святой Урсулы, где все так жизненно, правдиво и просто, недосягаемо просто! В нарисованных Толстым в "Божеском и человеческом" образах южного генералгубернатора, матери приговоренного Анатолия Светлогуба, ее сына, раскольника, ищущего истинную веру, и террориста Меженецкого нет ни одной лишней черты. L'elimination du superflu [Исключение излишнего (фр.)], составляющее необходимое условие всякого художественного произведения, доведено до совершенства, и впечатление получается огромное. Глубокой верой звучит этот рассказ с лаконическим описанием казни, где за физическим ужасом, за болью и прекращением ее следует восторг нового рождения и возвращения к тому, от кого человек исшел и к кому шел, умирая, - в связи с приводимым Толстым текстом от Иоанна... От рассказа "После бала" веет таким молодым целомудренным чувством, что этой вещи нельзя читать без невольного волнения.
Нужно быть не только великим художником, но и нравственно высоким человеком, чтобы так уметь сохранить в себе до глубокой старости, несмотря на "охлажденны лета", и затем изобразить тот почти неуловимый строй наивных восторгов, чистого восхищения и таинственно-радостного отношения ко всему и всем, который называется первою любовью. Эта любовь, возникшая внезапно в сердце молодого студента, налетевшая на него, как шквал, и заставившая его с одинаково умиленным чувством относиться и к красавице девушке и к танцующему с нею на бале мазурку отцу ее, воинскому начальнику, - не выдерживает столкновения с ужасающей действительностью, когда утром после бала не могущий заснуть от взволнованного очарования студент видит, совершенно неожиданно, этого отца управляющим прогнанием сквозь строй татарина-дезертира и бьющим по лицу нанесшего слабый удар молодого солдата со словами:
"Я тебя научу мазать; будешь?" Этот роковой диссонанс действует сильнее всякой длинной и сложной драмы. Наконец, "Хаджи-Мурат" по разнообразию картин и положений, по глубине и яркости изображений и по этическому своему характеру может, по моему мнению, стать наравне с "Войной и миром" в своих несравненных переходах от рубки леса к балу у наместника Кавказа, от семейной сцены в отдаленной русской деревне к кабинету императора Николая Павловича и к сакле горного аула, где мать ХаджиМурата поет народную песню о том, как она залечила тяжелую рану, нанесенную ей в грудь кинжалом, приложив к ней своего маленького сына. Особенно сильно было в этом рассказе изображение Николая Павловича с его наружностью, взглядом, отношением к женщинам, к полякам, в действиях которых он старается найти оправдание себе в принимаемых против них суровых мерах, и с его мыслями о том, "что была без меня Россия..." Говорю: было, потому что Толстой считал главу о Николае Павловиче неоконченной и даже хотел вовсе ее уничтожить, опасаясь, что внес в описание нелюбимого им монарха слишком много субъективности в ущерб спокойному беспристрастию. Можно опасаться, что он осуществит свой скептический взгляд, столь пагубный со времен Гоголя для русской литературы.
Смена родных, приезд знакомых и разных иностранцев мешали мне насладиться Львом Николаевичем "всласть".
Но тем не менее и на этот раз я увез из Ясной Поляны несколько художественных образов, мелькнувших в рассказах Толстого, и теплое воспоминание о наших беседах.
Последние часто касались вопросов веры. В обсуждение их Лев Николаевич вносил особую задушевность. Видно было что в том возрасте, в котором большинство склонных к мышлению людей обращается по отношению к интересовав шим их когда-то нравственным и религиозным вопросам в то, что Бисмарк называл "eine beurlaubte Leiche" ["уволенный в отпуск труп" (нем.)], Толстой живет полной жизнью. Его тревожат и волнуют эти вопросы, и он является "взыскующим града", пытливо вдумываясь в их наиболее приемлемое душою объяснение. Так, однажды вечером он сказал мне, что его интересует вопрос о том, возможно ли и мыслимо ли за гробом индивидуальное существование души или же она сольется со всем остальным миром и существование ее будет, так сказать, космическое.