Бондаренко не следует за безликим штампом официоза, но его характеристики оказываются более запоминающимися, потому что в них выражен не привычный отстранённо-уважительный пиетет, а нечто совсем иное, то, что Леонид Бородин определил как духовное родство с людьми, пусть даже иных убеждений, но этим убеждениям не изменившими ни под давлением лагеря, ни в сумятице свободы: "…Навечно непримиримые в главном, но в чём-то ином, почти надмирном, столь же навечно родственные…".
Проникновенно говорит Бондаренко и о самом Леониде Бородине, "герое своего времени", "мятежном романтике", и о "националисте настоящего и будущего" Александре Проханове и о "самой природой своего таланта настроенном на волну народного сознания" Валентине Распутине.
Это и слова о "народном гении" Михаиле Шолохове, в эпосе которого возможно увидеть "вечную историю России с её стремнинами и водоворотами, с её плавным течением, безмерной ширью и резкими разворотами своей судьбы".
Это особое понимание Андрея Платонова с его "корявой немотой" и "корявым простодушием".
Тонко, с искренним восхищением, словно соприкасаясь с чудом, пишет критик о Юрии Кузнецове, и мужик из наполненной "светоносными лучами поэзии" "олимпийца", "мужик, Илья Муромец, Иванушка, русский солдат", "былинный богатырь, живущий на нашей с вами сырой земле", уже перешагивает странички стихотворного томика и ощущается частью самого русского бытия. Создавая исполненную "трагизма заброшенного в наше земное пространство ХХ века одинокого небесного странника" поэзию, вышедший в космос и "на вселенский простор", Кузнецов дорог критику и тем, что "с достоевской всечеловечностью он не присоединяет провинциальную Россию к цивилизованному миру, а присоединяет к России всю мировую культуру".
И мужского героя Юрия Полякова, "на переломе – возраста, времени, пространства, моральных ценностей, материального достатка", осмеливается критик, нарушив негласный канон неприкасаемости классики, сравнить с Григорием Мелеховым – посягнув и на ещё один стереотип – восприятия эпохи. Трудно с этим согласиться, принять без спора? Но Бондаренко спора как раз и не боится, к нему призывая и своих сторонников, и противников. Ибо сам спор на поле литературы, а не ставшие ныне привычными окололитературные баталии – признак наличия здоровой критической мысли.
Серьёзный упрёк критику – в совмещении им несовместимого, в выстраивании в одном ряду Маяковского и Есенина, Шолохова и Пастернака. В их творчестве Бондаренко ищет – едва ли наличествующую у всех – русскость, имперскость, державность. Его "русское поле" порой оказывается очень уж велико, засеянное не только зёрнами, но и пустым плевелами. И впрямь не ставится на одну строку великий "крестьянский сын" Есенин и космополит Маяковский. Да и русскость и всечеловечность "серебряного века", отдавшего (или продавшего) душу языческому разгулу, далеко не бесспорны. Не умещается на одной книжной полке с "Тихим Доном" названный критиком "народным эпосом" "Доктор Живаго", ибо в первом случае автор сумел не только увидеть и сопереживать народной боли, но и принять её частицу, сколько было по силам, на себя, а во втором своя беда заслонила народную. И Пришвин с Гайдаром любили каждый свою Россию, и Твардовский с Толстым: одни – Россию в себе, а другие – себя в России. Так не схожи судьбы Шаламова и Солженицына, Рубцова и Окуджавы, и не просто судьбы, а их пути в родной Отчизне. Ведь и понятие "русскоязычной" литературы появилось далеко не сегодня…
Бондаренко отыскивает "глубинную корневую систему всего материка национальной культуры" в символистско-футуристических изысканиях "серебряного века", где её, кажется, нет и быть не может. Однако дикий цвет мистически-завораживающей поэзии стыка эпох вырос на русской почве, и четвертьвекового молчания представить невозможно. Как декаденско-модернистский надлом немыслим вне русской литературы, так и наша литература немыслима без него.
И если Маяковский не есть порождение русской истории, то чьей же? Истории сложной, заплутавшей на прочерченной чужаками дороге, но всё-таки нашей, нами прожитой, а не сочиненной. Увы, но бытие России писалась не только Сергием Радонежским и Серафимом Саровским. Бунин, увидев разинско-пугачёвский народ, поспешил от него отречься. Бондаренко же утверждает, что только великой империи по силам принять и плохое, и хорошее в своём прошлом. История Отечества, в этом бесспорная правота критика, запечатлевалась и победами, и бедами – но вопреки последним поднималась мощь "Киевской Руси… Московской Руси, Петербургской империи, Советской державы", а теперь – новой империи, Пятой империи возрождающейся из пепла России.
Возможно, будь мы едва заметным на карте княжеством с чудным, похожим на название города наименованием, всё в нашем огороженном и вмещённом в узкие улочки и крошечные дворики пространстве было бы понятным и легко истолкуемым. Но бытие России таково, что ни пространство её, ни история, ни душа не вмещаются в куцые, проверяемые геометрией границы. Если уж и способна тут прийти на помощь геометрия, то не иначе как неэвклидова. Вот об этой многомерности русской культуры, о неспособности подчинить её рамкам прямоугольника или квадрата – и говорит Владимир Бондаренко. И в этом проявляется своеобразное свойство критической манеры редактора "Дня литературы", которое можно назвать космизмом, в том значении этого слова, в котором определяют особенность поэзии Тютчева.
Каждое литературное явление, будь то писательское имя или художественное творение, Бондаренко вносит с широкий контекст: литературный, социальный, эпохальный и, наконец, – вневременной, вселенский.
Размышляя о поэтической манере Станислава Куняева, критик обращается к характеристике целого направления в литературе – "тихой лирике", а от неё – к оценке исторического бытия русского народа: "Никак не сводима русская поэтическая традиция к одной лишь "тихой лирике". Так же как и русский народ не похож на безропотный и терпеливый, смиренный и покорный. Кто же тогда от Мурманска до Аляски дошагал…" – и вновь, как бы замыкая круг, соединяя судьбу народа и рождённого им поэта, возвращается к имени героя своих заметок: "Нет, в Куняеве совсем иная поэтическая воля была заложена".
И уж вовсе языческим предвременьем дышит определение поэзии Николая Тряпкина: "Что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьёт в Тряпкине, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, волшебный. … Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь".
Не сочетается, правда, с этим чутким пониманием "неизмеренности" русской души появившиеся в последние годы (и один из них – буквально накануне) своеобразные "рейтинги" родной словесности. Сто поэтов, сто прозаиков, 50 лучших книг, 50 критиков и т.д. И вопрос даже не к персоналиям – проблема в самом подходе к литературе.
Думается, в данном случае Владимир Григорьевич подчинился тенденции, приветствуемой ныне в обществе. То мы выбираем "имя России", как будто в великой стране, подобно как в состоящем из полсотни человек африканском племени, можно назвать фигуру одного мыслителя, одного художника слова, одного учёного. То пытаемся черпать "глубокие" познания из книжонок, поименованных "Сто лучших афоризмов" и "Сто великих деятелей чего-то". Перекинулся подобный подсчёт и на серьёзное литературоведение. В 2005 году "Литературная Россия" "на основе опроса студентов-филологов, вузовских преподавателей, издателей и работников книжной торговли в Москве, Владивостоке, Воронеже, Екатеринбурге, Новосибирске и Санкт-Петербурге" уже составляла и публиковала рейтинг "50 лучших критиков современной России". Составляет "топ"-новинок недели и Лев Данилкин.
Даже не говоря об исключительно прозападной окраске этого явления (остаётся к ним добавить "горячую десятку на МУЗе"), не свойственной русскому национальному характеру черте всё подсчитывать и уравнивать, представим, как мы, имея в своей литературе Пушкина, мучительно бы подбирали ещё 49 имен, чтобы рейтинг состоялся.
Так что мне ближе и понятнее другой Бондаренко, написавший некогда: "Вся сегодняшняя Россия похожа на Колю Рубцова… Неужели такая судьба ждет и Россию? Неужели эти "иновременные татары" сумеют расправиться со всё ещё святой Русью? Пусть в рубищах, пусть в корчах от насланных болезней, но непоколебимо святой, как был святым, высокодуховным, чистым и сам Николай Рубцов при всех своих сиротско-кочевных бродяжных хмельных выходках".
Эта критика, которая сродни самому поэтическому слову, от которой может так же щемить сердце, как и от строк, наполненных "рубцовским вольным дыханием".