Достоевский выбрал второй вариант, примкнув к «охранителям» типа В. П. Мещерского и К. П. Победоносцева, которые высоко ценили такого полезного союзника. В начале 1880-х писателя уже благожелательно принимает сам цесаревич – будущий Александр III. Неудивительно, что его национализм стал выписывать весьма причудливые пируэты, подменяя конкретный разговор о конкретных проблемах романтическими фантазиями. Вместо обсуждения системы практических мер, позволивших бы выбраться «мухе из тарелки с патокой» (но невозможных при сохранении статус-кво), – пафосная (и ни к чему не обязывающая) речь об «оздоровлении корней». Вместо серьезной дискуссии о возможных формах народного представительства в России – огульное отрицание последней как «аристократии интеллигенции» и выдвижение фантастического проекта (в духе «прямой демократии») опроса «серых зипунов» «по местам, по уездам, по хижинам». Типичный охранительский прием – представить свою позицию как супердемократическую в противовес «формальной», «ненародной» демократии либералов, самозванно приватизировав себе право говорить от имени многомиллионных низов.
Все более двусмысленный облик приобретал и мессианизм Достоевского. Идея о всемирном призвании русского народа, о его «всечеловечности» была выдвинута им еще в начале 1860-х. Но в середине 1870-х она обрела некоторые новые, оригинальные лейтмотивы. В принципе любой европейский мессианизм (французский, немецкий, даже англосаксонский), настаивая на всемирной миссии своего народа, подчеркивал, что суть ее не в национальном эгоизме, а в самоотверженном служении человечеству. Но только у Федора Михайловича эта идея приобрела отчетливо самоуничижительный оттенок: «…мы сознали… всемирное назначение наше, личность и роль нашу в человечестве, и не могли не сознать, что назначение и роль эта не похожи на таковые же у других народов, ибо там каждая народная личность живет единственно для себя и в себя, а мы начнем теперь, когда пришло время, именно с того, что станем всем слугами, для всеобщего примирения. И это вовсе не позорно, напротив, в этом величие наше, потому что все это ведет к окончательному единению человечества. Кто хочет быть выше всех в царствии Божием – стань всем слугой. Вот как я понимаю русское предназначение в его идеале… Почему они [европейцы] все не могут никак в нас увериться раз навсегда, поверить в безвредность нашу, поверить, что мы их друзья и слуги, добрые слуги, и что даже все европейское назначение наше – это служить Европе и ее благоденствию».
Почетная роль всемирного слуги вытекает из якобы природных свойств русского характера, более того, оказывается, быть слугой – и значит быть господином: «Посмотрите на великоруса: он господствует, но похож ли он на господина? Какому немцу, поляку не принужден ли он уступить. Он слуга. А между тем, тем-то – переносливостью, широкостью, чутьем своим он и господин». Диалектика «слуга – господин» и «русское – всечеловеческое» приобретает у Достоевского настолько запутанный характер, что вряд ли возможна ее логически непротиворечивая интерпретация. С одной стороны, основополагающий лозунг писателя: «Стать русскими во-первых и прежде всего». С другой, онтологическая суть «русскости» – «всечеловечность», то есть служение другим народам, чем, собственно, по его мысли, русские и занимались весь «петербургский период», «ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо больше, чем самой себе?».
Таким образом, Федор Михайлович, в сущности, призывает Россию продолжать ту же политику «служения Европе», но только с осознанием того, что она это делает не по глупости, а во имя исполнения своей великой миссии, коей надобно не стыдиться, а, напротив, гордиться. Тогда изменится отношение к России и в Европе: «…как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать». «Слуга» остается «слугой», просто теперь он должен воображать, что «слуга» на самом деле «господин», и надеяться, что те, кому он служит, это открыто признают. Странная диалектика «всечеловечности» (русские – хозяева и господа, чья обязанность – быть слугами) отдает каким-то мазохистским абсурдом, но в мистифицированном виде она довольно точно воспроизводит реальное положение русских в России.
Еще одним важным событием не только русской, но и мировой истории, в котором пореформенный национализм сыграл важную роль, стала Русско-турецкая война 1877–1878 гг. В истории императорской России было много войн, ставших значимыми составляющими национальной памяти, но ни одна из них не стала повивальной бабкой Русского национального государства. В то же время на некоторые из них русские националисты возлагали соответствующие надежды. Война предоставляла для них шанс, которого они, в силу их политической несопоставимости с всемогущим самодержавием, были практически лишены в мирное время – инвестировать во внутреннюю политику России национальный подъем, национальную консолидацию, создаваемые военным временем, и на этой волне попытаться претворить в жизнь свою программу модернизации сословно-династической империи в национальное государство. «Поскольку режим полностью блокировал создание институтов гражданского общества… война осталась единственной ареной для участия нации в политической жизни» (О. Е. Майорова). Странным образом националисты (в особенности панславистского толка) не замечали, что проповедь внешней экспансии плохо согласуется с их же заботой о подъеме великорусского центра, ибо все издержки первой неизбежно ложились на плечи последнего.
Несмотря на очевидное свертывание реформ со второй половины 1860-х гг., русское общество, пусть слабое и немногочисленное, чувствовало естественное желание участвовать в управлении страной; право на это ему объективно давали имущественный и/или образовательный ценз его представителей – таковы были европейские нормы, на которые ориентировалась пореформенная Россия (но которые в ней не работали). Во внутренней политике общество в своих «бессмысленных мечтаниях» натыкалось на глухую, непробиваемую стену, оставалась только внешнеполитическая активность, благо лазейка для нее была – славянский вопрос. Еще в конце 1850-х гг. на стыке внешнеполитических интересов правительства и панславистских увлечений общества в России стали возникать славянские комитеты с центром в Москве, всего же к середине 1870-х их насчитывалось четырнадцать. По сути, это была единственная в империи легальная общественная организация, имевшая некое политическое значение. Тон в ней, разумеется, задавали славянофилы (И. Аксаков, Кошелев, Самарин, Черкасский) и близкий к ним Погодин, но и люди иных идейных воззрений, как более консервативных, так и более либеральных (Градовский, Катков, Н. А. Попов, С. М. Соловьев, Р. А. Фадеев), охотно участвовали в ее деятельности. То есть СК соединяли в едином деле русских националистов разных направлений.
Формально задачей СК являлась благотворительная помощь – деньгами и печатной продукцией – развитию просвещения в славянских землях. Но с 1875 г., в связи с ростом освободительных движений сербов, черногорцев и болгар против турецкого господства, СК стали играть гораздо более важную роль. На собранные ими пожертвования они организовали посылку русских добровольцев во главе с генералом М. Г. Черняевым для участия в сербо-турецкой войне (Черняев сделался главнокомандующим сербской армией). Один из активных членов Петербургского СК молодой кавалерийский офицер Н. А. Киреев формировал болгарские добровольческие отряды для помощи сербам и в 1876 г. геройски погиб в одном из боев. Фактически, как писал современник, СК от имени русского народа «вели войну в лице нескольких тысяч своих сынов… на свои частные средства, в стране хоть и родственной, но чужедальней». Во время Русско-турецкой войны СК снабжали болгарских ополченцев амуницией и медикаментами, их представители оказывали помощь мирным жителям, пострадавшим от военных действий.
Позднее в европейской прессе даже сложился миф, что Восточный кризис 1875–1878 гг. был делом рук СК и прежде всего лично И. Аксакова. Нельзя, однако, не заметить, что некоторые основания у этого мифа имелись. Известно, что Александр II крайне неохотно вступил в войну с Турцией в апреле 1877 г., по сути уступая русскому общественному мнению, а это мнение было сформировано именно СК, чья позиция доходила до образованных русских через пламенную публицистику того же Аксакова и особенно Достоевского – члена петербургского СК (на этой же волне поднялась новая националистическая газета – «Новое время» А. С. Суворина).
Страницы «Дневника писателя», посвященные славянскому вопросу и войне за освобождение Болгарии, принадлежат к наиболее важным и ярким текстам русского мессианского национализма, приближаясь по страсти и пафосу, с которыми они написаны, к стилистике пророков. Недаром о завораживающем их воздействии впоследствии вспоминали такие довольно далекие от политических воззрений автора «Братьев Карамазовых» люди, как П. Б. Струве и Е. Н. Трубецкой, бывшие в ту пору гимназистами. Вероятно, именно Достоевскому принадлежит самая впечатляющая апология войны в истории русской мысли: «Нам нужна эта война и самим; не для одних лишь „братьев-славян“, измученных турками, подымаемся мы, а и для собственного спасения: война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте (курсив здесь и далее мой. – С. С.)… Да, война, конечно, есть несчастье, но много тут и ошибки в рассуждениях этих, а главное – довольно уж нам этих буржуазных нравоучений! Подвиг самопожертвования кровью своею за все то, что мы почитаем святым, конечно, нравственнее всего буржуазного катехизиса. Подъем духа нации ради великодушной идеи – есть толчок вперед, а не озверение… Такая война укрепляет каждую душу сознанием самопожертвования, а дух всей нации сознанием взаимной солидарности и единения всех членов, составляющих нацию… Школы важное дело, конечно, но школам надобен дух и направление, – вот мы и идем теперь запасаться духом и добывать здоровое направление. И добудем, особенно если Бог победу пошлет. Мы воротимся с сознанием совершенного нами бескорыстного дела, с сознанием того, что славно послужили человечеству кровью своей, с сознанием обновленной силы нашей и энергии нашей – и все это вместо столь недавнего позорного шатания мысли нашей, вместо мертвящего застоя нашего в заимствованном без толку европеизме… Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевывание… Война осветит столько нового и заставит столько изменить старого, что вы бы не добились того самооплевыванием и поддразниванием…»