Я вошел во двор и попытался разобраться в действиях этого множества детей. Самые маленькие из них играли на земле. Среди них стоял учитель, очень бедно одетый; в правой руке У него был кожаный ремень для битья. Он почтительно подошел ко мне. Его вытянутое лицо было плоским и невыразительным, его безжизненная неподвижность представляла разительный контраст с оживленностью детей. Чувствовалось, что он не может быть для них авторитетом, что ему для этого слишком мало платят. Это был молодой человек, но на фоне их юности он казался старым. По-французски он не говорил ни слова, да и мне от него ничего не было нужно. Хорошо было просто стоять среди оглушительного шума и понемногу оглядываться. Но я его недооценил. За этой безжизненной окаменелостью крылось своего рода тщеславие: он хотел показать мне, на что способны его дети.
Он подозвал к себе одного маленького мальчика и, держа перед его глазами страницу букваря так, чтобы я тоже мог туда заглядывать, стал быстро показывать один за другим еврейские слоги. Он перескакивал от строки к строке без всякого порядка: я не должен был думать, что мальчик выучил это наизусть и воспроизводит вслепую, не читая. Глаза малыша блестели, когда он громко читал: «Ла-ло-ма-ну-ше-ти-ба-бу». Он не сделал ни одной ошибки и ни разу не запнулся. Он был гордостью своего учителя и читал все быстрей. Когда он закончил и учитель забрал у него букварь, я погладил его по голове и похвалил, по-французски, но это он понял. Он вернулся на свою скамью и сделал вид, будто больше не обращает на меня внимания, а его тем временем сменил другой мальчик. Этот был гораздо более робкий, и он делал ошибки. Учитель с легким подзатыльником отослал его и подозвал еще одного-двух. Пока все это происходило, оглушительный шум ни на мгновенье не стихал, еврейские слоги падали, как капли дождя, в бушующее море школы.
Между тем подходили и другие дети, они рассматривали меня с любопытством, кто нагло, кто робко, кто не без кокетства. Учитель почему-то с робкими обращался сурово, а наглым потворствовал. Все имело свой смысл. Это был бедный и унылый господин своих школьных классов; когда демонстрация закончилась, с его лица исчезли даже скудные следы удовлетворенной гордости. Я поблагодарил его весьма вежливо и, чтобы приподнять его в собственных глазах, чуть свысока, словно был важный посетитель. Я был в самом деле доволен; не заботясь о такте, которого мне явно не хватало в Меллахе, я решил вернуться сюда на другой день и дать ему немного денег. Посмотрел еще на читающих мальцов, меня трогало, как они покачиваются взад-вперед, они мне понравились больше всех. Затем я ушел, но частицу шума унес с собой. Он сопровождал меня до самого конца улицы.
Эта улица становилась чем дальше, тем оживленнее, как будто она вела к какому-то важному общественному месту. Я увидел поодаль стену и большие ворота. Я не знал, куда они ведут, но чем ближе к ним подходил, тем чаще встречал нищих, сидевших здесь то по правой, то по левой стороне. Меня это удивило, потому что нищих-евреев я прежде не видел. У самых ворот их сидело в ряд на земле десять или пятнадцать, мужчин и женщин, по большей части это были старые люди. В некотором смущении я остановился посреди улицы и сделал вид, будто изучаю ворота, тогда как на самом деле рассматривал лица нищих.
Ко мне подошел молодой человек со стороны, показал на стену сказал: «le cimetiere israelite»[238] — и выразил готовность проводить меня туда. Это были единственные французские слова, которые он говорил. Я быстро последовал за ним через ворота. Провожатый двигался проворно, и нужды говорить с ним не было. Я оказался на совершенно голом пространстве, где не росло ни травинки. Могильные камни были такие низкие, что их можно было не заметить и споткнуться о них на ходу, как об обычные камни. Все кладбище выглядело огромным навалом щебня; возможно, когда-то оно и было таким навалом, и лишь потом приобрело нынешнее, более серьезное значение. Ничто здесь не поднималось ввысь. Камни, которые были видны, и кости, которые можно было представить мысленно, — все лежат. Было даже как-то неловко ходить здесь распрямившись, этим отнюдь нельзя было гордиться, ты лишь казался себе смешным.
В других местах земли кладбища устроены так, чтобы живые могли радоваться. Там много жизни, там есть цветы, и это ободряет посетителя, единственного человека среди множества мертвецов, это придает ему силы. Он чувствует, что ему стоит позавидовать. На надгробных камнях он читает имена людей; каждого из них в отдельности он пережил. Не признаваясь в этом себе, он испытывает от этого некоторое удовлетворение, как будто победил каждого в единоборстве. Конечно, он и горюет тоже, ему жалко многих, кого уже не стало, но сам он чувствует себя непобедимым. Иначе как бы ему удалось такое? На каком поле битвы в мире он остался один? Он стоит среди них прямо, а они все лежат. Но прямо стоят и деревья, и надгробия. Они для того здесь и посажены, и поставлены, для того и окружают его как своего рода наследство, чтобы ему было приятно.
Однако здесь, на этом пустынном кладбище евреев, нет ничего. Это сама правда, лунный ландшафт смерти. Посетителю искренне безразлично, где кто лежит. Он не наклоняется над камнями и ничего в них не пытается разгадать. Они для него все как щебенка, и хочется проскользнуть над ними побыстрей, по-шакальи. Это пустыня мертвецов, где ничто уже не растет, последняя, окончательная пустыня.
Пройдя немного, я услышал сзади оклик. Я обернулся и остановился. По внутренней стороне стены, близ ворот, тоже стояли нищие. Это были старые бородатые мужчины, некоторые на костылях, некоторые слепые. Я замер, потому что прежде их не заметил; мой провожатый шел так быстро, что между ними и мной была уже добрая сотня шагов. Я заколебался, перейти ли мне еще раз через это пустынное место, прежде чем углубляться дальше. Но они не колебались. Трое из них отделились от группы у стены и весьма поспешно заковыляли ко мне. Возглавлял их широкоплечий грузный мужчина с могучей бородой. Он был одноног и продвигался вперед, тяжело перекидывая свое тело на костылях. Скоро он далеко опередил других. Низкие надгробья не были для него препятствием, его костыли касались земли всегда в нужном месте и ни разу не поскользнулись на камне. Он устремился на меня подобно грозному старому зверю. В его лице, которое быстро ко мне приближалось, не было ничего, возбуждающего сострадание. Оно, как и вся его фигура, выражало одно лишь неистовое требование: «Я живу. Дай мне!»
У меня было смутное чувство, будто он готов всей своей тяжестью обрушиться на меня; мне стало жутко. Мой проводник, легкий, тонкий человек с движениями ящерицы, быстро стал тянуть меня вперед, не давая нас настичь. Он не хотел, чтобы я подавал этим нищим, и что-то кричал им по-арабски. Грузный мужчина на костылях еще некоторое время пытался нагнать нас, но, увидев, что мы удаляемся все быстрей, прекратил погоню и остановился. Еще долго слышны были его гневные проклятия, и голоса других, отставших, сливались с его голосом в один злобный хор.
Я ощутил облегчение, ускользнув от них, и одновременно стыд от того, что напрасно пробудил в них ожидания. Одноногому старику помешали не камни, которые ему и его костылям были хорошо знакомы; он потерпел неудачу из-за проворства моего провожатого. В таком неравном соревновании, видит Бог, нельзя было рассчитывать на победу. Я захотел что-то узнать о нашем бедном враге и обратился с вопросом к провожатому. Он не понял ни слова, и вместо ответа по его лицу расплылась тупая ухмылка. При этом он сказал «Oui» и еще раз «Oui». Я не знал, куда он меня ведет. Но после случая со стариком эта пустыня уже не казалась такой пустынной. Он был законный ее обитатель, хранитель голых камней, щебня и невидимых костей.
Впрочем, я переоценил его значение. Потому что вскоре обнаружил здесь целое многочисленное население. Обогнув небольшой холм, мы вышли к какой-то низине и оказались вдруг перед крошечной молельней. Возле нее расположились полукругом, наверное, с полсотни нищих, мужчины и женщины вперемешку, отмеченные всеми недугами, какие только возможны под солнцем; это было словно одно племя, причем преобладали все-таки глубокие старики. Они сидели на земле живописными группами и при нашем появлении постепенно, не спеша задвигались, забормотали благословения, стали тянуть руки. Но ник то ко мне не приблизился, пока я не перешагнул порог молельни.
Я увидел очень маленькое продолговатое помещение, в котором горели сотни свечей. Они были воткнуты в низкие стеклянные цилиндры и плавали в масле. Большая часть их была расставлена на столах обычной высоты, и ты смотрел на них сверху, как на книгу, которую читаешь. Меньшая часть свисала в больших сосудах с кровли. На каждой стороне помещения стоял человек, очевидно назначенный для того, чтобы совершать молитвы. На столах возле них лежало по нескольку монет. Я помедлил на пороге, потому что нечем было покрыть голову. Провожатый снял с головы свою черную шапку и дал мне. Я надел ее не без замешательства, уж очень грязной она была. Служители кивнули мне, и я вступил под свечи. Меня не считали евреем, и я не совершал молитвы. Провожатый показал на монеты, и я понял, что надо сделать. Я оставался здесь совсем недолго. У меня вызывало робость это маленькое помещение посреди пустыни, помещение, наполненное свечами, состоявшее из одних свечей. От них исходила тихая ясность, как будто говорившая, что ничто не кончается, покуда они горят. Может, эти нежные огоньки были единственным, что осталось от мертвых. А снаружи к тебе подступала близко, вплотную, исполненная страстей жизнь нищих.