Ведь все мое чудо с нею было — что она была снаружи меня, а не внутри, не проекцией моей мечты и тоски, а самостоятельной вещью, вне моего вымысла, вне моего домысла, что я ее не намечтала, не напела, что она не в моем сердце, а в моей комнате — была. Что раз в жизни я не только ничего не добавила, а — еле совладала, то есть получила в полную меру — всего охвата и отдачи.
Сонечка была мне дана— на подержание— в ладонях. В объятьях. Оттого, что я ребенка подержала в руках, он не стал — мой. И руки мои после него так же пусты.
Каждого подержанного ребенка у нас отбирает — мать. У Сонечки была мать — судьба.
Обида? Измена?
Сонечкин неприход ко мне в последний раз был тот же Володин приход ко мне — в последний раз, — вещь того же веса: всего существа. И значил он совершенно то же самое.
Так, как Володя — пришел, она — не пришла, так же всем существом не пришла, как он — пришел.
Сонечкин неприход ко мне был — любовь.
Это был первый шаг ее отсутствия из моей жизни, первый час ее безмолвного потустороннего во мне присутствия, в меня — вселения.
Сонечка не пришла ко мне, потому что бы — умерла, просто изошла бы слезами, от всей Сонечки — только бы лужица. Или сердце бы стало на последнем слоге моего имени.
Володя пришел, потому что не мог расстаться не простясь, Сонечка не пришла — потому что проститься не могла.
Но и по еще одному — другому — не пришла: Сонечка не пришла — потому что уже умерла.
Так не приходят — только умершие, потому что не могут, потому что земля держит. И я долго — долго чувствовала ее возле себя, почти что в досягаемости моей руки, совершенно так же, как чувствуешь умершего, на руке которого не смыкаешь руки только потому, что этого — не должно, потому что это опрокинуло бы все ведомые нам законы: от равного страха: встретить пустоту — и встретить руку.
Сонечки, в конце концов, мне стало только не слышно и не видно.
«Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
Нет, она никогда мне не была — хлебом насущным: кто — я, чтобы такое мне могло быть— хлебом насущным? Этого никогда бы не допустила моя humilitй[199]. Не насущным хлебом, а— чудом, а такой молитвы нет: «Чудо насущное даждь нам днесь». В ней не было ни тяжести насущного хлеба, ни его железной необходимости, ни нашей на него обреченности, ничего от «в поте лица твоего…» Разве Сонечку можно— заработать? Даже трудом всей жизни? Нет, такое дарится только в подарок.
Как Корделия, в моем детском Шекспире, про Короля Лира — о соли, так я про Сонечку — о сахаре, и с той же скромностью: она мне была необходима — как сахар. Как всем известно, сахар — не необходим, и жить без него можно, и четыре года Революции мы без него жили, заменяя —* кто патокой, кто — тертой свеклой, кто — сахарином, кто — вовсе ничем. Пили пустой чай. От этого не умирают. Но и не живут.
Без соли делается цинга, без сахару — тоска.
Живым белым целым куском сахара — вот чем для меня была Сонечка.
Грубо? Грубо— как Корделия: «Я вас люблю, как соль, не больше, не меньше». Старого короля можно любить, как соль, но… маленькую девочку? Нет, довольно соли. Пусть раз в мире это будет сказано: я ее любила, как сахар — в Революцию. И — все тут.
Kannst Du dem Augenbiicke sagen:
— Verweile noch! Du bist — so schon…[200]
Нет, этого у меня с нею не было. Было другое, обратное и большее:
Behiit Dich Gott! — es war zu schon gewesen,
Behut Dich Gott! — es hat nicht sollen sein[201].
Было великое поэтическое сослагательное: бы, единственное поэтическое владение: бы.
Была — судьба. Было русское «не — судьба».
Вспомним слово царя Давида:
— Человеку от Бога положено семьдесят лет, а что свыше — уже Божья милость.
Нам с Сонечкой было положено три месяца, нет! — вся Сонечка, вся трехмесячная вечность с нею уже были этим свыше — человеческого века и сердца.
Мария… Миранда… Мирэй… — ей достаточно было быть собой, чтобы быть — всеми…
Так сбылось на ней пророческое слово забывчивого Павлика:
Единая под множеством имен…
Для меня — сбылось. Но не только имена обрели лицо.
Вся мужская лирика, доселе безобъектная, или с обратным объектом — самого поэта — ибо быть ею всей поэтовой любви, вставить в нее — себя: свое лицо как в зеркало, я не могла, ибо сама хотела любить и сама была поэт — вся мужская лирика для меня обрела лицо: Сонечкино. Все эти пустоты (ты, она— на всех языках), имеющие дать и дающие только переполненность поэтова сердца и полноту его я, вдруг — ожили, наполнились ее лицом. В овальной пустоте, в круглом нуле всякого женского образа в стихах поэта — Сонечкино лицо оказалось как в медальоне.
Но нет, у Ленау лучше — шире!
Es braust der Wald, am Himmel ziehn Das sturmes Donnerfliige,
Da maP ich in die Wetter hin —
О Miidchen! deine Ziige[202].
Все песни всех народов — о Сонечке, всякий дикарь под луной — о Сонечке, и киргиз — о Сонечке, и таитянин — о Сонечке, весь Гете, весь Ленау, вся тоска всех поэтов — о Сонечке, все руки — к Сонечке, все разлуки — от Сонечки…
Нужно ли прибавлять, что я уже ни одного женского существа после нее не любила, и уже, конечно, не полюблю, потому что люблю все меньше и меньше, весь остающийся жар бережа для тех — кого он уже не может согреть.
Зима 1919–1920 года. В дверь уже не стучат— потому что больше не закрывается: кто‑то сломал замок. Итак, вместо стука в дверь — стук сапог, отряхающих снег, и голос изнизу:
— Здесь живет Марина Ивановна Цветаева?
— Здесь. Подымитесь, пожалуйста, по лестнице.
Входит. Чужой. Молодой. Знаю: этого человека я никогда не видала. Еще знаю: вошел — враг.
— Я А<лексее>в, брат Володи А<лексее>ва. У вас нет вестей от брата?
— Были. Давно. Одно письмо. Тогда же.
— У нас — никогда — ничего.
— Всего несколько слов: что надеется на встречу, здоров…
— Ас тех пор?
— Ничего.
— Вы мне разрешите вам поставить один вопрос? И заранее меня за него извините. Какие отношения у вас были с братом? Я вас спрашиваю, потому что — мы были с ним очень дружны, все, вся семья — он тогда, на последнюю Пасху — ушел, пошел к вам, и (с трудом, по — Володиному сглатывая) свой последний вечер провел — с вами… Дружба? Роман? Связь?
— Любовь.
— Как вы это сказали! Как это понять?
— Так, как сказано. И — ни слова не прибавлю.
(Молчит. Не сводит глаз, не подымаю своих.)
Я:
— Дайте адрес, чтобы в случае, если…
— Вы не знаете нашего адреса?
— Нет, Володя всегда ко мне приходил, а я ему не писала…
— И вы ничего не знали о нас, отце и матери, братьях?
— Я знала, что есть семья. И что он ее любит.
— Так что же это за отношение такое… нечеловеческое?
(Молчим)
— Значит — вы его никогда не любили — как я и думал — потому что от любимой женщины не уезжают— от— любящей…
— Думайте, что хотите, но знайте одно — и родителям скажите: я ему зла не сделала — никакого — никогда.
— Странно это все, странно, впрочем, он — актер, а вы — писательница… Вы меня пожалуйста простите. Я был резок, я плохо собой владел, я не того ждал… Я знаю, что так с женщинами не разговаривают, вы были очень добры ко мне, вы бы просто могли меня выбросить за дверь. Но если бы вы знали, какое дома — горе. Как вы думаете — он жив?
— Жив.
— Но почему же он не пишет? Даже вам не пишет?
— Он — пишет, и вам писал, и много раз — но письма не доходят.
— А вы не думаете, что он — погиб?
— Сохрани Бог! — нет.
— Я так и родителям передам. Что вы уверены, что он — слава Богу! — (широкий жест) — жив — и что пишет — и что…
А теперь я пойду. Вы меня простили? Обиды не было.
Уже у выхода:
— Как вы так живете — не запираясь? И ночыо не запираетесь? И какая у вас странная квартира: темная и огромная, и все какие‑то переходы… Вы разрешите мне изредка вас навещать?
— Я вам сердечно буду рада.
— Ну, дай вам Бог!
— Дай — нам Бог!
Не пришел никогда.
Чтобы закончить о Юрии 3. Перед самым моим отъездом из России, уже в апреле 1922 года, в каком‑то учреждении, куда я ходила из‑за бумаг, на большой широкой каменной лестнице я его встретила в последний раз. Он спускался, я подымалась. Секундная задержка, заминка — я гляжу и молчу — как тогда, как всегда: снизу вверх, и опять — лестница! Лицо — как пойманное, весь — как пойманный, забился как большая птица: