— Самого простого кули, Володечка.
— А если он еще вдобавок и кули… весь социальный вопрос разрешен!
Шутим, шутим, а тоска все растет, растет…
— Володя, знаете, для чего существуют поэты? Для того, чтобы не стыдно было говорить — самые большие вещи:
И сохранят всегда мои дороги —
Твою печать.
Стоим под моими тополями, когда‑то еле — зелеными, сейчас — серебряными, и до того серебряными, что ни веток, ни ствола не видно.
— Нет, нет, М. И., вы не думайте, это еще не последний раз, я еще завтра, то есть — уже сегодня, я еще раз сегодня приду — за карточками детей — и совсем проститься.
Когда он «на следующий день» пришел, и я, впервые после той нашей, уже век назад, первой и единственной дневной прогулки, увидела его при свете и даже — на солнце, я просто обмерла:
— Володя! Да что же это такое? Да вы же совсем не черный! Вы же — русый!
— И даже светло — русый, М. И.
— Господи, а я‑то целые полтора года продружила с черным!
— Вы, может быть, еще скажете, что у меня глаза — черные? — он, с немножким грусти.
— Нет, сине — серые, это я всегда знала, и с серыми — дружила… Но эти волосы — сон какой‑то!
— М. И., боюсь, — в голосе под слоем шутки явная горечь, — что вы и все остальное мое видели по — своему! Всего меня, а не только (презрительный жест к волосам) — это!
— А если — разве плохо видела?
— Нет, М. И., хорошо, даже слишком хорошо, потому и боюсь. с вами — дневного света. Вот я уже оказался — русым, а завтра бы оказался — скучным. Может быть — хорошо, что я еду?
— Володя! Не выводите меня из себя, из моего последнею с вами терпения, из нашего последнего с вами терпения! Потому что сами не обрадуетесь — и еще, может быть, не уедете! У меня полон рот, понимаете, полон рот — и я сейчас всем этим — задохнусь!
— Не надо, Марина Ивановна.
Сидим теперь в той чердачной комнате, откуда Аля лезла мне навстречу на крышу.
— Алечка! У меня к тебе просьба: почитай мне мамины стихи!
— Сейчас, Володечка!
Прибегает с малиновой книжкой, которая у нее в кухне под подушкой.
Серый ослик твой ступает прямо,
Не страшны ему ни бездна, ни река…
Милая Рождественская Дама,
Увези меня с собою в облака!
Я для ослика достану хлеба…
Голосок журчит.
— М. И., я вам подарок принес! Мою любимую книгу — про Жанну д’Арк — вы не знаете? Марка Твена — замечательную.
Раскрываю: надпись. Не читая — закрываю.
— М. И., я всегда хвастался — что у меня свой оружейный склад — свой музей — и своя библиотека — и никому не показывал, потому что у меня были ровным счетом: гишпанская пиш- толь, перстень и две книги: Мартин Иден — и эта. Теперь у вас — весь мой арсенал — весь мой музей — и вся моя библиотека. Я — чист.
— Марина! (Алин голос.) А мне можно подарить Володе мой «Волшебный фонарь»? Чтобы он читал в вагоне, если уж очень будут ругаться солдаты. Чтобы он им читал, потому что они тогда от удивления усмирятся, а потом заснут. Потому что деревенские, от стихов, всегда засыпают. Я, когда Наде читала стихи, она всегда спала.
Володя, целуя ручку и в ней книжку:
— Я не с солдатами еду, Алечка, а с сумасшедшими, говорят — тихими, но сейчас тихих нет, сейчас — все буйные. Ну, они уж от Марининых стихов — не заснут!
— Володя, а мы с Мариной вам письма написали на дорогу, как когда‑то писали папе, чтобы читал в вагоне. Это — наши прощальные голоса.
— Когда ваш поезд?
— Скоро. Мне уже идти нужно.
— А проводить?..
— Нет, М. И., я хочу с вами проститься — здесь.
— Теперь посидим перед дорогой. Садимся в ряд, на узкий диван красного дерева. Аля вслух молится:
— Дай, Господи, Володе счастливо доехать и найти на Юге то, что ищет. И потом вернуться в Москву — на белом коне. И чтобы мы еще были живы, и чтобы наш дом еще стоял. Аминь.
Крестимся, встаем, сходим по узкой мезонинной лестнице в вечную тьму коридора. На мое извечное движение — идти с ним дальше:
— Не провожайте дальше. Трудно будет идти.
Последняя минута. Скажу или нет? Скажет или —
Просто, как если бы всю жизнь только это и делал, обнимает меня за голову, прижимает к груди, целует в голову, целует в лоб, целует в губы.
Потом трижды крещу, творю над его лбом, плечами, грудью тот основной t крест его лица.
Отступил: уже за порогом. И через порог, уже без руки:
— Прощайте, Марина (и гору глотнув) — Ивановна.
Милый Володя!
Желаю, чтобы в вагоне не было душно, чтобы вас там кормили, хорошо обращались, никто к вам не приставал бы, дали бы вам открытое окно. Хочу, чтобы вся дорога была так хороша и восторженна, как раньше. Вы уезжаете, наш последний настоящий друг.
Володя! Я сейчас подняла голову и была готова заплакать. Я очень грущу. Вы последний по — настоящему любили нас, были так нежны с нами, так хорошо слушали стихи. У вас есть Маринина детская книга. Вы ее будете читать и вспоминать, как читала вам — я. Скоро опять кто‑нибудь поедет в Киев и мы опять вам напишем письма.
Володя, Мне кажется неправдой, что скоро вас не будет. О, Господи! Эти вагоны не подожгут, потому что все пассажиры невинные. Постарайтесь быть незаметным и придумайте себе хорошую болезнь. Может случиться ужасно…
Эти напутственные Алины ужасы — не уцелели, потому что тут же послышался Володин прощальный стук, и письма ее себе в тетрадку я допереписать не успела. Думаю, что следовало описание водворения Володи на Киевском вокзале из сумасшедшего вагона — в фургон, как самого опасного из сумасшедших.
На книге о Жанне д’Арк было надписано: «Мы с вами любим — одно».
Потом было письмо, одно — единственное, в несколько строк. Письмо кончалось:
— Твердо надеюсь, что мы с вами еще встретимся. Этой верой буду жить.
Потом началось — молчание.
Стук в дверь. Открываю — Сонечка.
Радость? Нет. Удар — такой силы, что еле устаиваю на ногах.
А в ушах — родной поток: «Марина…» — и что‑то еще, и еще, и еще, и опять: «Мар — рина…» — и только постепенно встают из потока слова: «Только час, только час, только час. У меня только час… У меня с вами только час. Я только что приехала и сейчас опять уезжаю… У нас с вами только час! Я только для вас приехала. Только час!»
На лестнице сталкиваемся с квартирантами, спускающимися.
Сонечка:
— Я — Софья Евгеньевна Голлидэй, мне вам нужно сказать два слова.
Отец и сын покорно сворачивают обратно вверх. Стоим все на лестничной площадке.
— Гадкие люди! Как вы можете так эксплуатировать женщину, одну, без мужа, с двумя маленькими детьми?!
— Да мы… да мы…
— Вы вламываетесь в кухню, когда она спит, чтобы мыться (фыркая, как три кошки)… под струей! Точно вы от этого чище! Вы продаете ее часы и не даете ей денег! Вы в ее комнате, где ее книги и тетради, развешиваете свое поганое грязное белье!
— Но — позвольте… Софья Евгеньевна? — молодой, обидчиво. — Мы только мокрое чистое развешиваем!
— Ну, чистое — все равно поганое. Потому что есть чердак, с балками, но вам лень туда лезть.
— Но там пол проваливается, балки на голову падают…
— И чудесно, если проваливается… и чудесно, если падают…
— И, в конце концов, М. И. нам эту комнату — сдала.
— Но вы ей ни разу не заплатили.
— Это потому, что у нас сейчас нет денег: мы не отказываемся…
— Словом, это — бездарно, все ваше поведение с Мариной, без — дарно. И даже преступно. Вы, когда весь двор был полон солдатами — не разбудили ее среди ночи? Не просунули ей в щель какие‑то идиотские мемуары и портреты — и целую мальтийскую шпагу?
— Но М. И. сама говорила, что если в случае…
— Я знаю, что — сама. А вы — пользуетесь. А если бы ее — расстреляли?
(Отец молчит и тяжело сопит, внутренне со всем согласный.)
— Словом, помните: я сейчас уезжаю. Но я вернусь. И если я узнаю, что вы — вы меня поняли? я наведу на вас беду — болезнь — и тиф, и чесотку, и что угодно — я вас просто прокляну.
(Нужно сказать, что после этого поляки присмирели, а впрочем, с первыми холодами — съехали. Прибавлю, что они были неплохие люди, а я — большая дура.)
Сидим наверху, на диване Володиного прощания. Комната вся в косых лучах — слез.
— Марина, я очень странно себя чувствую — точно я уже умерла и посещаю места… — Марина, а граммофон — еще играет?
— С тех пор не заводила, Сонечка.
— И Володечки нет. Не то, что нет — его ведь часто не было— а вот то, что не войдет… Только неделя, как уехал? Жаль…
…Если бы я знала, что все так будет ужасно, я бы, может быть, не пришла к вам в первый раз?