В это время показался Яков Билик. Он запыхался. Повязка сползла на ухо, открыв пятна засохшей крови на лбу, они оттеняли серую бледность лица. Он прибежал с того края горы, по которому фашисты били с особым остервенением.
Много раз прятался Яков в старых воронках от мин и снарядов. Мины выли особенно противно, и, когда Якову становилось уже совсем не по себе, он, спасаясь от чувства одиночества, начинал громко командовать, как если бы за ним следовало целое подразделение. Со стороны могло показаться, когда он выкликал: «Ложись! Куда прешь, чертов сын!», что он просто спятил.
Все вокруг него было черно и мертво, только грохотали взрывы, подавляя душу, и земля кувыркалась. Яков перебегал сосредоточенно от воронки к воронке, прижимаясь к земле в поисках защиты у нее. Ему надо было торопиться, но какая–то сила вдруг припаяла его к воронке.
«Ну чего ты дрожишь?» — говорил он себе, стыдясь того, что дрожит, презирая себя и не умея унять дрожь.
Но как только он увидел людей вдалеке, чувство страха, одиночества и обреченности как рукой сняло. И пока Яков докладывал командиру, что немцы обнаружили незащищенный участок и накапливают пехоту для атаки, он не сводил глаз с безжизненно повисшей руки Воротаева.
Всякое несчастье, как ни подготовлен к нему человек, всегда неожиданно. Воротаев знал, что рано или поздно, а немцы неминуемо обнаружат этот гибельный участок, он даже заранее выработал план действий, чтобы обмануть неприятеля. И все–таки, когда он услышал весть, принесенную Биликом, у него больно сжалось сердце в предчувствии конца.
И, как всегда с ним бывало в решительные минуты, он стал спокоен, сух, краток. В этот страшный час он обнаружил такое душевное спокойствие и такую трезвость ума, как будто всю жизнь готовился к этому часу. Несчастье, которое повергает слабых, делает сильных еще более сильными.
Воротаев отдал приказ: всем огневым точкам по сигналу открыть ураганный огонь по участку, который более не простреливается. Он хотел психически подавить немцев, выкурить их из безопасного для них места, чтобы они, отклонившись в сторону, угодили под огонь автоматчиков. Конечно, его приказ нуждался в объяснении, но ему объяснять было некогда. Тогда он приказал Озарнину пойти по всем огневым точкам с его приказом.
— Ты понял? — спросил он нетерпеливо.
Лишь секунду длилось колебание Озарнина, отразившееся в его потемневших глазах.
«Пустить на ветер последние снаряды в призрачной надежде, что немцы не выдержат сосредоточенного, но безопасного для них огня, — какая самонадеянность!» Озарнин готов был сказать, что не понял приказа. Но у него возникла другая мысль — что, в сущности, у Воротаева нет иного исхода, что только таким вот образом он может выгадать тот единственный час, о котором они говорили ночью. И потом, подумал он, ведь воюют люди, а значит, воюют ум, хитрость, сообразительность, изворотливость, выносливость…
— Да, понял, — сказал Озарнин решительно. — Воюют люди, а не машины.
Подобно тому, как молния, рассекая темь, выхватывает из нее своим мгновенным светом какой–либо предмет во всех его подробных и ясных очертаниях, так ответ Озарнина осветил Воротаеву то, что он сам не мог ни объяснить, ни выразить словами.
— Точно, точно, не машины, а люди воюют, — сказал он порывисто и благодарно.
— Слышу шум моторов! — доложил Алеша Голоденко и почти без паузы крикнул: — Самолеты курсом прямо на батарею.
Разговор с Воротаевым занял не более минуты, а у Озарнина осталось такое впечатление, как будто они сказали друг другу очень много. И все–таки самое главное ускользнуло от него, как пропущенный сквозь пальцы песок. Теперь он старался припомнить это главное.
Мины густо вспахивали местность, прижимая Озарнина к земле. Он полз с зоркостью опытного солдата, знающего кое–какие секреты войны: так, например, два снаряда в одно место никогда не падают, бомбы — крайне редко, а мины — довольно часто. Но какое–то шестое чувство, рожденное на войне, предостерегало от опасности, подсказывая, куда летит мина и где взорвется.
Люди свыкаются с грохотом и визгом взрывающихся снарядов, бомб, мин, свыкаются с запахами дыма, гари, паленых ран, с видом крови, гноя и грязи, с лишениями и жестоким ратным трудом, с беспрестанной опасностью. Люди на войне ко всему привыкают, даже спать рядом со смертью, и перестают замечать эту вездесущую, многоликую опасность, не думают о ней, воспринимают ее проще и фатальней. «Двум смертям не бывать», — говорит Голоденко. «Когда–нибудь помереть все равно придется», — любит повторять старый мичман Ганичев. А старик Терентий, когда заходит речь о неизбежной солдатской участи, вспоминает с мудрой иронией: «Мне еще в детстве предсказывали — мальчонка землю ест, мальчонка долго жить не будет». И люди шутят, смеются, спят под гул и гром орудий, потом снова идут в бой, в дозоры, разведки и воюют чаще всего без хвастовства и показного героизма.
Как ни старался себя успокоить и подбодрить Озарнин, а все же ему стоило немалых усилий ползти под огнем. Ему хотелось лечь, распластаться, войти в землю, раствориться и исчезнуть в ней. Никогда не подозревал он, что земля так неодолимо огромна, что можно ползти по ней бесконечно, и все будут те же кусты, те же камни, и те же воронки, и тот же лиловый червь, вырванный из земли.
Озарнин полз с сознанием, что не ползти он не может, полз, ни о чем более не думая и не находя в себе того, что могло бы ослабить его тоску.
Где–то в неизмеримой дали от него были жена и сын, мать и брат, которых он любил, его работа, его жизнь. Все это осталось где–то там, в невообразимом отчуждении, за чертой реального, все это было безразлично, ненужно, бессмысленно, и только неукротимая боль была единственной реальностью, да еще чувство одиночества и заброшенности, которое, казалось ему, никогда уже не пройдет и не оставит его.
В какой–то миг, когда припал к земле, он вдруг услышал тихий звон таяния. У самого лица его с коротким хрустом провалился снег, сразу намок, порыжел, как постный сахар, и быстро потаял в проступившей воде. Бурля и пузырясь, прибывала вода, словно из–под снега забил ключ, и вдруг вырвался тонкий ручеек, блеснув на солнце.
Маленьким мальчиком Левушка Озарнин, бывало, бег за таким вот ручейком, пробивавшимся с лепетом и слабым треском сквозь снежный покров. То исчезая, то вновь появляясь, то обходя препятствия, то перехлестывая через них, мчится ручеек в теснине ледовых берегов, весь в пузырях и пене, расширяясь, темнея, превращаясь в широкую, многоводную, могучую для какой–нибудь Лилипутии реку с островами и поймами, порогами и водопадами. И внезапно с гулом и ревом впадает в море, образовавшееся под горкой в конце улицы.
От этого воспоминания повеяло на Озарнина спокойствием и даже иронией. Это было воспоминание о начале жизни, почти об истоках ее.
Вдруг услышал людские голоса, узнал тенорок кока Лебанидзе и скатился в котлован, к людям, вставшим при виде его. И сразу исчезли и боль, и гнет одиночества, и тоска. Только глубокая усталость от пережитого да страх перед тем, что через две–три минуты снова надо будет идти дальше, делали его медлительным, беспокойным и угрюмым. Он очень обрадовался, когда старшина Седых, сильно заикаясь, о чем–то спросил его. И хотя Озарнин с первого слова угадал, что старшина хочет сказать, он не перебил его, а дослушал до конца и даже огорчился, когда старшина умолк.
Противник пристреливался, а кок Лебанидзе деловито пояснял:
— Недолет. Перелет. Опять перелет. — И вдруг побледнел и крикнул: — Вилка!
Все тотчас легли. Слышно было, как с жужжанием и гулом летит мина, потом она зашуршала где–то над головой и смолкла.
Озарнин лежал с мертвящим чувством ожидания, припав лицом к земле. Прошла долгая секунда, на протяжении которой Озарнин успел о многом подумать, многое вспомнить и многое понять.
«А может, и не взорвется», — подумал он (такие случаи бывали) и покосился стерегущим взглядом на лежавшего немного впереди, поближе к мине, старшину. Тот осторожно приподнимался. «Ну, значит, не взорвется», — решил было с облегчением Озарнин.
Но тут взор его резанул ярко–белый свет, от которого зарябило в глазах, звон и визг лопнувшей мины оглушили его и заставили плотнее прижаться к земле.
«Вот и все», — сказал он себе покорно, и снова потянулась бесконечная секунда, открыв ему понемногу, что он не убит и не ранен.
Тогда он решительно встал. Старшина сидел на земле бледный, растерянный, вопросительно улыбаясь: дескать, что это со мной? — и на груди его быстро расползалось черное пятно крови.
— Не ранило вас, товарищ командир? — спросил старшина, совсем не заикаясь. Он, видимо, не понимал, что с ним произошло.