Какого «общественного мнения»? Не голоса разума и ничего, даже отдаленно похожего на философскую концепцию, выдвинутую Морелле и Кондорсе, но воли социального гибрида, «месье ле Публика» Мерсье, теперь казавшегося новым Левиафаном. Кондорсе пытался приручить его. Но когда он поднялся на политическую арену и попытался добиться поддержки своих идей, то обнаружил, что народ не обращает на него внимания. Все пошло не так. Кондорсе еще раз провалился, на этот раз трагически, в 1793 году. Но его поражения не поколебали его веру в триумф истины. Напротив, он включил эту концепцию общественного мнения в основу своей теории прогресса, которую описал в разгар Террора, когда народ требовал его голову.
Случалось ли когда-нибудь так, что общественное мнение на улицах совпадало с восприятием философов? Я сомневаюсь. Памфлетисты набивали себе цену, требуя от монарха предстать перед судом общественности. Ораторы придавали своим словам больше веса, заявляя, что говорят от лица народа. Революционеры пытались привнести абстракцию на улицы, восхваляя «Общественное Мнение» на своих патриотических фестивалях. Но философский идеал никогда не совпадал с социальной действительностью. Месье ле Публик существовал задолго до того, как философы начали писать трактаты об общественном мнении, и существует по сей день, какими бы ни были успехи социологов, пытающихся занять его место. Хотя он менялся. В Париже XVIII века общество, характерное для Старого режима, приобрело форму и стало высказывать свое мнение по поводу текущих событий. Это была не абстракция, придуманная философами. Это была сила, исходящая от улиц, уже заметная во время «дела Четырнадцати» и неодолимая сорок лет спустя, когда она смела все на своем пути, включая философов, без малейшего внимания к попыткам включить себя в их логические умозаключения.
Между «делом Четырнадцати» и штурмом Бастилии пролегло столько событий, действий, целей, случайностей и совпадений, что бесполезно искать между ними связь. «Дело» заслуживает отдельного изучения не как предвестник грядущих событий, но как один из тех редких случаев, когда, при должном погружении, можно раскрыть глубинные определяющие факторы происходящего. Ни в 1749, ни в 1789 годах события не врывались в умы современников напрямую, как если бы они были самостоятельными и самоочевидными единицами информации, – которые мы обычно зовем «голыми фактами». Они затрагивали уже сложившийся рельеф мышления, состоящий из отношений, ценностей и обычаев; и их фильтровали цепи коммуникации, по-разному окрашивающие значение сообщений, передавая их разнородной аудитории читателей и слушателей. Среди прочих форм выражения они попадали в восьмисложные баллады, классические оды, застольные песни, рождественские хоралы и ложились на известные мелодии с припевами, напоминающими о предыдущих текстах и намекающими слушателям на главную цель насмешек:
Ah! le voilà, ah! Le voici
Celui qui n’en a nul souci.
А, вот он! А, он здесь!
Тот, кого не волнует.
Песня запечатлела Людовика XV в коллективной памяти, подкрепляемой словесными стимулами; так она подготовила мифологему «rois fainéant» («праздных королей») – беспомощных и бездарных монархов, пребывающих в окружении разлагающегося двора, нечестных министров и фавориток, которые пахнут рыбным рынком. Парижане выхватывали эти мысли даже из бессмыслицы. Спетый в соответствующем контексте знакомый припев «Biribi, à la façon de Barbari, mon ami» подчеркивал несправедливость (в понимании современников) введения огромных налогов в то время, когда нужда в них отпала, ведь война, ради которой они собирались, была закончена.
Современная аудитория, привыкшая к телевидению и смартфонам, может скептично отнестись к возможности вычислить сообщение, передаваемое через устные каналы коммуникации, исчезнувшие более двух веков назад. В этой книге мы пытаемся сделать именно это – и даже, по крайней мере приблизительно, услышать звучание этого сообщения. Как может историк претендовать на изучение устного общения людей из далекого прошлого? На самом деле – и я буду на этом настаивать – через детективное расследование. В случае с Четырнадцатью большая часть работы уже была сделана задолго до того, как я занялся этим случаем, очень способными детективами: инспектором д’Эмери, комиссаром Рошебрюном и их коллегами, которые знали, как выискивать стихи по кафе, следить за песнями на улицах и даже находить немногих талантов, которые могли написать хороший александрийский стих, среди сотен парижан, мнящих себя поэтами[182]. Любой человек, часто имеющий дело с архивами XVIII века, может проникнуться уважением к их профессионализму.
Исторические изыскания во многом напоминают детективное расследование. Теоретики от Р.Дж. Колингвуда до Карло Гинзбурга находили это сравнение подходящим не потому, что оно рисовало их в романтической роли сыщика, но потому, что оно несет в себе проблему установления истины – истины с маленькой буквы «и»[183]. Далекие от того, чтобы пытаться прочесть мысли подозреваемого или раскрыть преступление с помощью одной интуиции, детективы задействуют эмпирику и герменевтику. Они интерпретируют улики, прослеживают зацепки и выстраивают дело, пока не добьются убедительности – для себя и, в большинстве случаев, для присяжных. Историческая наука, как я ее понимаю, требует такого же процесса создания аргументов из доказательств; и в случае с «делом Четырнадцати» историк может следовать подсказкам полиции.
Расследуя это дело, парижская полиция пришла к довольно правдоподобным выводам. Алексис Дюжас действительно скопировал стихотворение о ссылке Морепа с версии, которую ему прочитал Жак Мари Аллер за обедом в своей квартире на улице Сен-Дени. Пьер Сигорнь действительно диктовал по памяти стихотворение про принца Эдуарда студентам в своей аудитории, и один из них, Кристоф Гийар, действительно послал его запись Аллеру в копии «Письма слепых» Дидро. Луи Феликс де Боссанкур получил «Qu’un bâtarde de catin» вместе с двумя другими стихотворениями из трех разных источников и передал два из них Гийару. Путь стихотворений и узловые точки их распространения можно проследить с точностью. Система коммуникаций действительно функционировала так, как описывала полиция.
Этот аргумент выглядит вполне правдоподобным, но его недостаточно, ведь историческое расследование, в отличие от полицейского, открывает вопросы о более широком значении «дела». Чтобы ответить на них, нужно интерпретировать интерпретацию полиции – сделать еще один шаг в расследовании. Почему полиция работала так тщательно? Как «дело» соотносится с событиями, окружающими его? Какие сообщения несли песни и стихотворения и как на них реагировало общество? Эти вопросы ведут к другим источникам – политическим трактатам, переписке, мемуарам современников, «chansonniers» и музыкальным архивам. Дополнительные источники дают ключи к наиболее сложному аспекту дела, тому, что требует интерпретации значения и ставит последний вопрос: как мы можем понять в наше время, что имел в виду человек, поющий песню двести пятьдесят лет назад или слушающий ее?
Интерпретация предмета такой степени удаленности связана с большими трудностями, но не невозможна, потому что смысл поступка, как и сам поступок, может быть раскрыт с помощью детективного расследования. Будьте уверены, текст песни несет самостоятельное, не меняющееся сообщение – не больше и даже не меньше, чем высказывание в политическом трактате. Как утверждал Квентин Скиннер, тексты трактатов обычно являются ответами на другие трактаты и вопросы, поднятые в определенных обстоятельствах, а их значение неотрывно связано с контекстом, в котором их распространяют[184]. Песни и стихотворения 1749–1750 годов были наполнены смыслом, благодаря тому, как их пели или читали в тот или иной момент и в том или ином месте. К счастью, парижская полиция концентрировалась на подобных внешних факторах в своем расследовании, и доказательства из других источников подтверждают их выводы. Недовольные войной, заключенным миром, экономической ситуацией и злоупотреблением властью, воплощенным в таких событиях, как грубый арест принца Эдуарда, парижане выражали свое недовольство в речах, пении и написании стихов. Помимо общего ощущения недовольства, поэзия передавала еще несколько сообщений, которые можно понять по-разному: как закулисные маневры, осуществляемые для поддержки партии д’Аржансона при дворе, как протест против налога «vingtième», как выражение уязвленной национальной гордости после провозглашения Второго Аахенского мира, как насмешки парижан над властью, воплощенной в Бернаже («prévôt des marchands»), и просто как попытки певцов и шутников создать себе репутацию. Некоторые из Четырнадцати продемонстрировали такой же интерес к эстетической, какой и к политической составляющей полученных ими стихотворений.