Хотя, признаюсь, случалось и мне оскоромиться. Напечатал я, например, в Ростовской молодежке, где тогда служил, обзор поэтического раздела журнала «Дон» – вполне никакой, поскольку и те немногие цветы моего злоречия, что в нем были, начальство выпололо. Опасаться, следовательно, нечего – и вдруг шум, гам, скандал, вызывают, и не куда-нибудь, а в обком партии[36], и это, по нормам тех прекрасных лет, означало неприятности не только для меня, автора, но и для ни в чем не повинного редактора газеты.
Являюсь, куда зван, а мне и говорят: «Вот Виктор Александрович заявление на вас подал. Докладывает, что вы его, товарищ критик, грубо оскорбили». И Виктор Александрович тут же сидит, в упор на меня смотрит. Фронтовик, старейшина нашего эскадрона, грудь в орденских колодках, а стихи ни к черту. «Извините, – отвечаю, – но я ведь о подборке Виктора Александровича вообще, кажется, ничего не написал. Ни одного слова, тем более оскорбительного…»
«Вот то-то, вот-то оно и есть – вскричал оскорбленный поэт, – что ты, сопляк, мою подборку даже не заметил». И – старый человек, фронтовик – тут же в кабинете картинно разрыдался.
С тех пор я так и помню: поэты могут критику простить что угодно, кроме равнодушия к их стихам.
Совсем, простите мне эту рискованную параллель, как случайные спутницы нашей безалаберной юности, каждая из которых (именно каждая) в определенной ситуации, когда «все» уже случилось, непременно говорила: «Теперь ты, наверное, будешь обо мне плохо думать». И не понимала бедная, что все гораздо хуже и что теперь о ней не будут думать совсем.
* * *
Теперь еще 60-е, но самый их конец. Я – студент филфака Ростовского университета, а мой друг уже аспирантом, но на философском. Репутация у него в глазах парткома была ни к черту, но диссертация – о французском экзистенциализме – безупречна, так что пришлось допускать к защите. И вот день торжественного акта. Пора начинать, как кто-то из парткомовских философов спохватывается: «А где стенографистка? Нет стенографистки?»
Ее, как вскоре выяснилось, потрудились не приглашать, а между тем без стенограммы протокол защиты будет недействительным. «Ну что, будем отменять?» – обращается председательствующий к членам ученого совета. И тут меня вдруг осенило: «Я, я буду стенографисткой…»
Защита у моего друга, словом, прошла блестяще. Черных шаров[37] накидали умеренно. К стенограмме – до сих пор горжусь – претензий нет. Но искомую степень специалисту по французскому экзистенциализму так и не утвердили – что-то там неподобающее раскопалось в документах, им представленных.
* * *
Выбор Москвы, как ПМЖ[38], был для честолюбивого ростовчанина отнюдь не предрешен. Почти на равных котировался и Ленинград, культурная, так сказать, столица. Во всяком случае, в видах своих гумилевских штудий я первым делом отправился не в ЦГАЛИ[39] и не в Ленинку[40], а в Рукописный отдел Пушкинского дома[41].
Квартировал же я или, как в России говорят, останавливался у Сергея Николаевича Артановского[42], к которому как к своему старинному другу меня и направил Леонид Григорьевич Григорьян.
Сергей Николаевич профессорствовал в Институте культуры, был тогда еще молод, уже обеспечен и состоял в очередной раз в разводе, так что, разбираясь с его дивной коллекцией рукописных книг начала 20-х годов, я брал еще и уроки холостяцкого образа жизни – впрок, впрочем, так и не пошедшие.
Особенно восхищало меня то, что Сергей Николаевич, джентльмен до мозга гостей, содержал одновременно экономку, ведавшую хозяйством, и кухарку.
«Дорого же», – сострадал я своему старшему другу. А он отвечал мне наставительно: «Жена, поверьте, обходится гораздо дороже».
* * *
Люди, поколением чуть старше, рассказывают, что и пишущие машинки надо было ставить на специальный учет, чтобы в случае чего те, кому положено, могли определить злоумышленника по специфическим особенностям шрифта. Наверное, так, но я о своей «Эрике»[43], что берет, как известно, четыре копии[44], уже никому не заявлял и, ничего поэтому не опасаясь, перепечатывал на ней, что хотелось. Достаточно, впрочем, невинное – стихи там, «Огненный столп» Гумилева, цветаевский «Белый стан» да мандельштамовские «Воронежские тетради». А криминальный самиздат[45] читал, какой друзья давали – то на недельку, а то и на ночь. И в машинописном, и в ротапринтном виде, реже переснятом и отпечатанном на фотографических карточках.
Прорывным, сейчас бы сказали, стало появление ксероксов. Их было мало, только в солидных учреждениях, так что множительная техника эта точно была под строгим контролем первых отделов[46].
Но кого ж это у нас контроль останавливает? Так что распространение сведений, порочащих и т. п.[47], чем раньше занимались только бесстрашные энтузиасты, встало и на коммерческую, можно сказать, основу. Ксерокопии можно было уже купить, и стоили они недешево, поэтому и меня однажды познакомили с неким жучком, который на подведомственном ему ксероксе деньгу заколачивал, и немалую. Намекали даже, что он на них дачу построил – в Жуковке, тогда, правда, еще не столь знаменитой.
И как не боялся, вы спросите. Может, и боялся, но дело-то было немногим страшнее фарцовки[48] и уж точно менее опасное, чем операции с валютой[49], а ведь занимались в 70-е и ими.
* * *
Чего в советские годы по-настоящему боялись, так это слушка, что ты, мол, или твой ближайший друг, или твоя девушка тоже стучите[50]. Старожилы наверняка помнят это характерное похлопывание по плечам – там, где могли бы быть погоны. Кто сказал? Все говорят. Проверить такой слушок было невозможно, опровергнуть, соответственно, тоже. И мне до сих пор стыдно перед некоторыми своими знакомцами, что я в слушок о их причастности, так никем и не доказанной, тоже верил[51].
* * *
Иногда слушок был и не ложным, так что многие из моих ровесников вспоминают, что и их тоже пытался завербовать человек из ГБ[52].
Со мною – свят, свят! – никто и никогда таких душегрейных разговоров не вел. Но ожидали их все, и все к ним не то чтобы готовились, но с жадностью слушали, как кому-то удалось-таки ловко отбрыкаться.
* * *
Мне было ужасно жалко бедолагу, парня действительно отличного. Но отношения с ним я все-таки свел до минимума и на заседаниях нашей университетской литстудии, куда он тоже ходил, стал говорить осмотрительнее и тех, кто неосмотрителен, пресекать.
* * *
Лет двадцать назад я придумал фразу, в видах чистоты идейных риз, конечно, рискованную, но, как и сейчас мне кажется, не лишенную смысла.
Вот эта фраза: советская власть, не к ночи будь помянута, существовала так долго, что и в ней успело нарасти кое-что хорошее.
Например, семинары молодых писателей и, в частности, молодых критиков.
Я сам прошел эту школу: Дубулты…[53] Переделкино… Москва… Сначала как семинарист, потом, спустя десятилетие, как руководитель. И не в том, разумеется, дело, что нас чему-то научили или я – позже – кого-то чему-то научил. Но нам кое-что показали вживе, чего на бумаге не увидишь.
Это первое. А вот и второе. Ну, вообразите, вы заведуете отделом промышленности и транспорта районной газеты «Свет Октября», а именно такова первая запись в моей трудовой книжке, – и вдруг получаете приглашение в Дубулты! Покруче, доложу я вам, было потрясение, чем французская виза в паспорте перестроечных уже лет, и стимул идти в профессию очень основательный.
Наконец, третье – люди, ровесники или около того. Покойный ныне иркутянин Женя Раппопорт[54], что в моем альбомчике «Чуприделки» написал: «Для чупринского музея я согласен быть евреем». Блистательный эрудит, тогда омич, а десятилетиями позже краснодарский профессор (и тоже ныне покойный) Сережа Поварцов[55], кому я однажды, путаясь в завистливых соплях, сказал: мы очень с тобой похожи, но ты лучше. Синеглазый, как нестеровский отрок, псковитянин Валя Курбатов[56], на которого так, говоря нынешним словом, запала Мариэтта Сергеевна Шагинян[57], что вызволить его удавалось только саратовскому жителю Сереже Боровикову[58]. Насмешливый вятич Витя Бердинских[59], который не писал еще солидных монографий, но силен был мгновенным рецензионным наскоком.
Э, да что говорить! Мы как были, так и остались на ты и по имени – при всех расхождениях, при всем взаимонепонимании, при всех распрях, на которые был так богат рубеж века. И литература как стала тогда, на этих семинарах, делом для нас домашним, где все на ты и всё по имени, так и осталась. Что, разумеется, самое главное.