После трех с половиной лет борьбы, страданий, крови, одушевления и ненависти началась эмиграция. В 1933 г. в Париже на вечере «Чисел» молодой эмигрантский писатель А. Алферов вспоминал:
«Наше поколение, пройдя наравне с другими через всю грязь и весь героизм гражданской войны, через падения и унижения последних лет — не может утешить себя даже прошлым: у нас нет прошлого. Наши детские годы, годы отрочества протекли в смятении, недоумении, ожидании; воспоминания о них смутны, на фоне войны и революции. Мы не знали радости независимого положения, к нам не успели пристать никакие ярлыки — ни общественные, ни политические, ни моральные… После российской катастрофы иностранные пароходы разбросали всех нас, как ненужный хлам, по чужим берегам голодными, внешне обезличенными военной формой, опустошенными духовно. Отчаяние или почти отчаяние — вот основа нашего тогдашнего состояния. Наши взоры были обращены не вперед, а назад, и только с Россией связаны были у нас еще кой-какие догорающие надежды. Мы видели сны о войне, о пытках, о наших женах, детях и матерях, расстреливаемых в застенках, о родном доме, — и просыпались в животной радости освобождения. Мы мечтали о том, как рыцарями «без страха и упрека», освободителями, просвещенными европейским опытом, мы предстанем перед своим народом».
«Белогвардейская эмиграция» еще долго продолжала жить на чужбине «галлиполийским» идеалом. Основным в этом идеале был патриотизм, любовь к России, как к чему-то священному, соединенному с правдой, с добром, со всем, что есть в мире нравственно прекрасного. Близкое к мистической любви, возвышающее и благоговейное чувство, в котором расцветает все героическое, что есть в человеческих душах: рыцарская готовность совершить подвиг и отдать свою жизнь:
Смело мы в бой пойдем
За Русь святую,
И. как один, прольем
Кровь молодую.
Но это сильное и глубокое чувство любви к родине соединялось теперь в сознании Коли Красоткина, прошедшего через гражданскую войну, уже не с готовыми «левыми» идеями («я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист»), а с идеями, хотя и противоположными по содержанию, но такими же готовыми, только заимствованными на этот раз не у левых, а у правых. «Неисправимый социалист» теперь уже неисправимый монархист. Обычно он соглашается, что будущий государственный строй России должен быть определен Учредительным Собранием или, еще лучше, Земским Собором; но заранее соглашаясь подчиниться решению этого Собора, верит, что народ выскажется за восстановление монархии. Став в эмиграции чернорабочим или шофером такси, он продолжает ненавидеть всякий социализм, особенно розовый, и образ революционного героя, беззаветно отдающего жизнь за народ, окончательно заменяется в его представлении образом «рыхлого», «мягкотелого» интеллигента, способного только болтать, болтовней-то Россию и погубившего. «Керенский бежал, переодевшись в женское платье». «Когда юнкера, студенты и гимназисты в беспримерной и неравной борьбе гибли за Россию, Керенский и Милюков клеветали за границей на Добровольческую Армию». «Последние Новости» — жидовская газета».
К жертвенному и героическому вдохновению Белого движения все более примешивались чувства другого цвета — человеконенавистничество черной сотни.
Смело мы в бой пойдем
За Русь святую,
И всех жидов побьем,
Сволочь такую.
Об идее здесь можно говорить уже только в том смысле, в каком говорят об «идеях» преступников-садистов, например, об идее насилования и убийства малолетних девочек и т. п.
Но при самом непримиримом отношении к мерзости погромной «идеологии» нужно помнить, что ею была заражена только часть белогвардейской эмиграции и что черносотенство многих людей, по привычке говорящих «жид», вместо «еврей», было случайным и наносным, не связанным с их настоящими чувствами и идеями, гораздо более сложными, противоречивыми, романтическими и человечными.
Апологетическая белогвардейская публицистика, журналы и газеты вроде «Возрождения» и «Часового», дают только поверхностное, условное и несколько лубочное представление о душе эмигранта-белогвардейца. Более человечески глубокий и трагический образ раскрывается в романах и рассказах Р. Гуля, Л. Зурова, В. Костецкого, Д. Леховича, И. Савина, Н. Татищева и некоторых других младших эмигрантских писателей, проделавших гражданскую войну в рядах Добровольческой армии. В «Аполлоне Безобразове», романе декадентского монпарнасского поэта Бориса Поплавского, есть несколько очень любопытных страниц об «эмигранте шофере, офицере, пролетарии».
«— Это вы смеетесь, а вот послушайте, я вам расскажу… Подходит ко мне жином. Садится у вуатюру. О ла! ла! думаю. Ну везу, значит. Везу целый час, оглянулся, на счетчике двадцать семь франков. Остановился я, он ничего. Я, значит, его за машинку, плати, сукин сын. А он мне русским голосом отвечает. Я, братишечка, вовсе застрелиться хочу, да все духу не хватает, потому, мол, и счетчик такой. Плачет и револьвер при нем. Ну, я значит револьвер арестовал, а его в бистро. Ну, значит, выпили, то, другое, о Бизерте поговорили. Он, оказывается, наш подводник с «Тюленя». То, другое… Опять за машину не заплатил.
— Так и пропадаем, как Тишка.
— Какой Тишка?
— Богомилов, здоровый такой с бородою, лейб-казак. Его теперь бумаг лишили за то, что он жулика одного пожалел. От полиции его повез и въехал в ассенизацию.
— Жулика, конечно, каждому русскому жалко.
— Ну хватит. Давайте лучше споем что-нибудь.
— Костя, спой ты.
— Ну что же, я спою.
Он поет. Голосу у него, конечно, никакого, но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выставив свою шоферскую грудь, широко расставив свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже.
Ресторан закрыт,
Путь зимой блестит,
И и ад снегом крыш
Уж рассвет горит.
Ты прошла, как сон,
Как гитары звон,
Ты прошла, моя
Ненаглядная.
— Еще, Костя.
Три сына было у меня,
Три утешения в жнзнн,
И все они, завет храня,
Ушли служить отчизне.
Пой светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер, офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, очнулись, вернулись к добродушию…Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия шоферская, зарубежная. Либертэ, фратернитэ, карт д’идантитэ. Ситроеновская непобедимая пролетарско-офицерская, анархически-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.
И снова шумит грамофон и, мягко шевеля ногами, народ Богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не долилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище и не время тебе зигзаги по улицам выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам, провожаемой заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы все, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и свирепы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает, а вот и консьержку умудрились напоить, и она пьяная кричит: Vive la Sainte Russie!».
«Честно поет, широкогрудно и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьему тоже». Так и кажется, без большевизма и гражданской войны были бы эти русские парижские «извозчики» студентами и пели бы революционные песни. И, действительно, затягивают: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни», а кто-то вдруг даже поет:
Выпьем мы за того,
Кто повешенный спит,
За револьвер его,
За честной динамит.
И еще за того,
Кто «Что делать» писал,
За героев его,
За святой идеал.
Конечно, не на всякой шоферской вечеринке пели про динамит и Чернышевского. Поплавский вообще, может быть, это придумал. Но чувство было верное: несмотря на совсем другой опыт и на изменение всех условий жизни, все эти бывшие вольноопределяющиеся и поручики были из того же «материала», что и прежние русские студенты.
Но шли годы, все слабее становились надежды на скорое возвращение в Россию, на весенние походы, на возобновление Белой борьбы. Усталость и сознание напрасности всех жертв и усилий давили все тяжелее и вели все к большему обеднению чувств и идей. Надежды больше не было, будущее казалось закрытым. В повести «Дурачье» Анатолий Алферов изобразил довольно страшную картину унылой и безвыходной эмигрантско-пролетарской жизни. Вот начало этой повести: