Останавливались мы часто из-за ремонта дорожного, и дышать должны были пылью густой. Не было тут свежести прохладной – только клубы пескf. Не верилось, что зимой снегом укрыты эти проезды и движение всякое прекращается. Только летом доступен Лех машинам; в прочее время дороги (одна – из Шринагара, другая – из Манали) перекрыты.
Дальше был запылённый Кейлонг – малый городишко, жители которого в тряпьё укутаны (в спасение от пыли вездесущей). Я и сам повязал себе на лицо тряпку; горло тем не менее иссушилось, на зубах хрустел песок.
Лысые, мертвенные горы. Ничем не прикрытое солнце. Насыщенное синевой небо; облака – крепкие, упругие, словно бело́к, выбившийся из треснувшего при кипячении яйца.
Чайные домики встречаются – для отдыха путников. Заносит их пылью. Хозяева поливают порог речной водой и тем спасаются.
Веко моё вздулось ещё больше, но боли в нём по-прежнему нет.
Дорога узкая; порой по десять минут плестись нужно за грузовиком, чёрные клубы от него вдыхая.
К новому перевалу опять схолодилось. Надели мы всё шерстяное. Слабость повторилась. Перевал Баралач Ла – 4253 метра. Мороз в теле колючий. Ноги сжались, заледенели, как будто затекли, но так, что ни одним движением их не расшевелить, и длилось чувство такое полтора часа. Чудилось мне, что зарядка телу необходима – пустить кровь по венам. От такой глупости задумал я отжиматься на перевале. Лучше не стало; дыхание теперь надолго одышкой обратилось. Зрачки у меня, как у Оли, в крупинку пшена стянулись; по белка́м сосуды красные разошлись.
Шатало меня в шаге. Руки подсохли, кисти сморщились, ладони побелели.
Наконец, ещё засветло (к 17:00), доехали мы до стоянки ночной – палаточного лагеря близ села Сарчу. Удобствами здесь были свет от радиатора, кухня полевая. Соседями оказались семеро японцев. Палатка двухместная – 1150 рублей.
Тихо здесь в окружении скал жёлтых. Место – высокогорное (4235 метров), и ждали мы слабость, но её не было. Мы в бодрости находились и вечер этот отдыху отдать не желали. При солнце для вида хорошего взобрались на холм ближайший – курумом из камней острых обсыпанным.
Глаз мой болен был по-прежнему (не удавалось ни жмуриться, ни моргать), и казалось это единственным недостатком к нашей радости. Нравилось мне это место, и дивиться нужно было новому лику, увиденному от Индии в нашем путешествии.
На холме соседнем собраны три о́бо. Оля предложила оставить о себе такой же мегалит; я согласился и надумал сделать его самым высоким. Так началась часовая работа, в которой мы поднимали валуны, оббивали пластины до нужной формы. Оля кратким трудом утомилась, села в сторонке.
Солнце утянулось за горы, когда я закончил наш обо. Оля в дыхании чрезмерном вниз по куруму пошла. Остановилась. Пошатнулась. Расставила руки. В напряжении особом села. Прошептала, что дальше идти не может. Сказывалась высота. Лицо Олино выцвело. Губы бледные ссохлись. Глаза беспокойные были. Я уговаривал встать – спуститься к лагерю и там уж отдохнуть, однако Оля противилась. Сидела недвижно. Минутой позже разрезало её рвотой обильной – едва успел я придержать косу, затем и всё тело, подавшееся к камням острым. Мертвенные руки, лицо.
Запах недопереваренной пищи.
Возвращение в лагерь было получасовым. Положил я локоть Олин себе на шею, обнял её – неспешно вёл вниз. Сыпались из-под шагов наших камни. Несколько раз соскальзывала Оля – целиком на мне повисала; благодарил я крепость, цепкость сандалий своих. Трудность наибольшая была, когда с валунов больших спускаться приходилось. Оля шла молча; терпела, натужив лицо. Изредка только предупреждала, что близок обморок.
Обморока, однако, не случилось. Сошли мы до площадки земляной, где не было уже опасности от камней; там остановились для отдыха.
Позже узнали мы, что при тошноте началась для Оли краснота дней – на неделю раньше рассчитанного по календарю.
После отдыха пятиминутного убедил я Олю идти дальше. Вставать нужно не спеша, чтобы не пустить по телу кровь излишне быстрым ходом. Для начала вытянуть по земле ноги (расслабить от затекания); подогнуть их вновь и приподняться, оставшись при этом согнутым вперёд; выждав несколько мгновений, можно наконец выпрямиться.
Перед лагерем рвота повторилась.
К палатке шли мы под руку – не хотела Оля, чтобы увидел кто-то слабость её, потому отказалась вновь опереться на мои плечи, положить на шею локоть.
Вскоре услышал я от хозяина лагерного, что тошнота сильная была у двух японцев. Так худо было им, что их товарищи потребовали возвращения спешного в Манали. Проводник, нанятый ими для Ладакха, уговорил ночь выждать – объяснил особенности акклиматизации.
Оля чуть оправилась, вышла ужинать – в полевую столовую, организованную в одной из палаток. Во мне всё крепким оставалось, только голова утяжелилась. Избавления от тяжести этой ждал я во сне ночном. За ужином разговор с проводниками вышел о Путине, о Медведеве, об убийстве сикхами Индиры Ганди, об индийских политиках.
Спать надлежало без отлагательств. Назавтра отъезд ожидался в шесть утра. Впереди – ещё 250 километров горных дорог, а первым перевалом нам ожидался Лачунг Ла (5065 метров).
Тихо было и холодно. Оделись мы в шерстяное, в спальники застегнулись, одеялами толстыми укрылись – словно шинелью (их бесплатно выдавали в каждую палатку). Оля в слабости лежала; нужно было её укутать. Несмотря на обилие вещей тёплых, было нам знобливо. Торопился я заснуть, не умея предугадать, что кошмаром окажется эта ночь.
…
Тысячу гвоздей вбила мне в голову ночёвка в Сарчу. Стонал я, вздёргивался. Сна не было. Было метание. Бред. Слабость. И по голове монотонно молот ударял. Дыхание сбивалось, сердце ритм теряло. Запыхавшись, подняться я хотел, но движением любым боль головную усугублял; потому мертвенно лежать старался.
Забывшись, снов не видел. Очнувшись, не верил, что забывался, и только по часам понимал, что забытьё действительно было.
Голова ширилась красным тяжёлым шаром. И гвозди – один за другим – в такт сердцебиению втискивались мне в макушку: каждый – в три удара, по самую шляпку: раз, два, три-и; раз, два, три-и…
Боялся я глотать таблетку – не знал, как подействует она на высоте горной. Уверен был, что если боль она отяготит, то кровью всё окончится.
Жар сменялся холодом. Я сбрасывал одеяла, расстёгивал спальник, снимал свитер шерстяной – чтобы через двадцать минут возвратить всё в прежнее положение. Потел, дрожал.
В груди – тёмное присутствие тошноты. Думал о ведре. Знал, что не успею к нему подняться. Нельзя запачкать спальник.
Всё затекает, немеет, пульсирует.
Если долго в положении одном лежать, голова утихает постепенно до редких гулких ударов. Но даже малая подвижность возвращает разом все боли.
Из забытья пробуждался я нередко от шёпотов долгих: «Же-ня. Же-е-ня». Тряс я Олю, чтобы узнать, к чему такие шутки, но отвечала она в слабости, что не понимает, о каких шёпотах я спрашиваю.
Дыхание – пустое, затяжное, глубокое.
Решился таблетку проглотить – обезболивающую. Боялся худшего, но в мучениях таких не мог не рискнуть.
Помогло.
Удары ослабли. Сознание прояснилось, и первой мыслью было то, что ни разу – вечером и ночью – мы с Олей не зевнули, не потянулись, пусть бы сонливость на груди лежала грузная.
Неужто можно в болях постоянных осознанность сохранить? Сколь сильным должен быть ум для усердия такого! Ведь мысли все к страданиям стягиваются физическим. Это подобно тому, чтобы при сирене пожарной книги читать. Я признал себя счастливым после размышлений подобных, ведь могу почти без оговорок сознание своё в трезвости содержать – не опьянённым ни алкоголем, ни похотью, ни болями. Краткие исключения лишь подтверждают мне радость крепкого сознания (по меньшей мере к крепости приближающегося).
Так думал я, а тело расплющивалось, придавливались, в скалах утопало. Нужно было валуны для обо таскать! И такие непременно, чтобы мегалит наш наивысшим получился…
Сознание проржавело музыкой вчерашних дней. Монотонно куплеты повторялись, смешивались. Вновь признал я, что мелодии сознание засоряют. Худшим примером к тому – мантры водителя. Однообразным долблением опустошают они ум от пёстрых свободных мыслей. Как завывания племенные, как молитвы религий – осознанности они вредят. Нет во мне простора для размышлений, когда заполнен ум тюками пустозвучия. Как не могу я писать под музыку, как в размышлениях к тишине иду, так и в прочей жизни хочу лишить себя липкости мелодий, а липучесть у них особенная. Всё к одному – алкоголь, музыка, вожделение… Не могу я уши свои укротить до глухоты выборочной, а потому должен не просто музыки лишиться, но – выучиться не воспринимать её. Слишком дорожу трезвостью ума, чтобы ослаблять её развлечениями подобными.
Так думал я, а зубы скрежетали, будто со стороны задней песком присыпаны были.
Жажда со мной случалась странная. Пить хотел нестерпимо, горло в сухости сжималось. Но двух глотков из бутылки довольно было для утоления…