Что ж, было им от чего робеть в кровавом 1937 г.!
В подсоветских монографиях и мемуарах ни слова не сказано о том, страшно ли было Билибину и Щекатихиной в ночном Ленинграде 1937 г. ждать по ночам «гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных». Василий Шухаев, получивший по возвращении те же почести, что и Билибин, гостей дождался и отбыл с супругой на десять лет на Колыму. Свезли в концлагерь и жену возвращенца Прокофьева. Однако, Билибнн уцелел. Он даже приглашен был однажды, вместе И. Бродским, на заседание горсовета в качестве гостя. Но чаще он заседал вместе с Тырсой, Наумовым, Василием Яковлевым и Осмеркиным в ресторане «Золотой якорь» близ Академии, где нарисовал однажды Осмеркина и сопроводил рисунок стихами:
– Сидим мы в «Якоре златом»
И говорим о том, о сем,
Я про грибы и патиссоны,
Про то, что мне по духу ближе…
Осмеркин же – о Барбизоне,
Версале, Шартре и Париже…
Как можно понять из стишат, Билибин уже усвоил, о чем безопаснее говорить в разгаре питерского террора. Но может ведь и правда, патиссоны были ему «по духу ближе», чем барбизоны…
А потом пришла новая война. В 1920 г. умер в голодном Питере, сладковато пахнущем трупами, первый муж Александры Щекатихиной и друг Билибина Николай Потоцкий. Полтора десятка лет спустя Щекатихина-Потоцкая-Билибина привезла нового мужа в проклятый город. Кто сказал, что нельзя войти дважды в ту же смертоносную воду?
А. И. Бродский в своих вполне подцензурно оптимистических мемуарных заметках рассказывает, как они с Билибиным, который жил теперь постоянно в «профессорском бомбоубежище, посетили однажды брошенную квартиру самого мемуариста:
«Теперь черные глаза Ивана Яковлевича как-то особенно выделялись на осунувшемся, потемневшем и всегда грустном лице. Он по-прежнему следил за собой: одетый в ватник, неизменно был «при галстуке»…
При посещении промерзшей квартиры А. И. Бродского Билибин сказал:
«… Оказывается, это возможно, заморозить жизнь… А вот удастся ли ее воскресить!..»
«Мы пошли на кухню, — продолжает мемуарист. — Окно там было открыто настежь, стекла выбиты воздушной волной… Весь пол замело сухим снегом. Иван Яковлевич посоветовал мне закрыть окно кухонным шкафом… Отодвинув шкаф, я увидел лежащий на полу окаменелый заплесневевший тульский пряник.
Это была счастливая находка.
Мы стали растирать пряник снегом. На плите, в кастрюле, на ее дне лежала ледяная чушка замерзшей воды. Я растопил плиту, набросав в нее обломки стульев, газеты, кустки паркета и разогрел чай. Пили мы в комнате, не снимая пальто, в шапках, замотанные шарфами…»
Коллега по Академии профессор Киплик придумал тогда превращать казеиновые краски, оставшиеся от ремонта Академии, в питательный казеин. Находчивый Билибин предложил получать фруктовую воду из японских крахмальных воротничков. Опыт не удался: в японских воротничках не оказалось крахмала…
Однажды начальник городского отдела пропаганды полковник Цветков пообещал угостить А. Бродского и Билибина пшенной кашей, и Билибин с Бродским отправились пешком через Неву. Как рассказывает А. Бродский, шли они два часа:
«… осторожно, держась друг за друга, мы спустились у сфинксов на лед и медленно, боясь упасть, пошли по заснеженной ледяной тропе. На Неве, в открытом пространстве, было ветрено и холодно. Мы шли медленно, осторожно, обходя проруби, из которых ленинградцы брали воду, часто останавливались. Город был очень красив при луне…»
Подобную же прогулку через Неву, почти в ту же пору, только в дневное время, и оттого, может, прогулку менее романтическую и менее оптимистическую, трижды совершила в ту зиму жена (а на обратном пути в третий раз уже и вдова) поэта Даниила Хармса Марина Дурново, так рассказывавшая об этом путешествии заезжему гостю полвека спустя (на 96-м году своей жизни, в неподцензурной Венесуэле):
«Когда оцепененье прошло, я бросилась искать его по тюрьмам (речь идет об арестованном органами в блокадном Ленинграде муже рассказчицы, поэте Д. Хармсе — Б.Н.). Я искала его повсюду и никак не могла узнать, в какой тюрьме его держат.
Наконец, кто-то сказал мне, где он находится, и в какой день можно передать ему передачу.
Я пошла туда.
Надо было по льду переходить Неву.
На Неве лежал снег выше моего роста, и в нем был протоптан узкий проход, так что едва-едва могли протиснуться плечом к плечу.
Я надела валенки и пошла. Я шла, шла, шла, шла, шла…
Когда я уходила из дому, было утро, а когда возвращалась — черная ночь.
Раза два я доходила туда, где он был, и у меня принимали передачу.
А на третий…
… Наверно, и в третий раз я пошла туда же, чтобы передать ему передачу.
Я положила кусочек чего-то, — может быть, хлеба, — что-то маленькое, мизерное, что я могла передать ему. Пакетик был крошечный.
Всем знакомым я сказала, что иду туда, чтобы знали, потому что я могла и не дойти, у меня могло не хватить сил, а туда надо было идти пешком.
Я шла. Солнце сверкало, сверкал снег. Красота сказочная.
А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: «Помогите! Помогите! Помогите!»
Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его.
Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться.
Все вокруг блистало. Красота была нечеловеческая — и вот эти мальчики…
Я шла уже несколько часов. Очень устала.
Наконец, поднялась на берег и добралась до тюрьмы.
Там, где в окошко принимают передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу.
Я постучала в окошко, оно открылось. Я назвала фамилию — Ювачев-Хармс — и подала свой пакетик с едой.
Мужчина в окошке сказал: «Ждите, гражданка, отойдите от окна» и захлопнул окошко.
Потом прошло минуты две или пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами «Скончался 2-го февраля» выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота.
У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам» Но все равно их было уже нельзя спасти.
Солнце садилось, и делалось все темнее. Я была в таком отчаянии, что не могла уже ни думать, ни идти…»
На этой печальной ноте мы завершим рассказ вдовы Хармса и вернемся к оптимистическому рассказу А. Бродского о том, как они с Билибиным дотащились по той же тропе, протоптанной доходягами через Неву, до логова видного политработника, по доброте душевной посулившего деятелям советского искусства единовременное угощение.
Накормив гостей пшенной кашей и селедкой (как видите, питерские меню и события повторяются через 20 лет с роковой неизбежностью), полковник Цветков попросил Билибина надписать для него на память былые открытки с репродукциями билибинских акварелей. Эти надписи передают неотступные предновогодние мысли профессора-репатрианта:
«Какая в этих местах семга! Кто не пробовал свежей семги, тот не может себе представить, что это за божественная рыба! Писано в дни голодовки: декабрь 1941 г. Ленинград. И. Билибин»
«Эти бы грибки, да сейчас на сковородку со сметанкой. Эх-ма!.. 30.XII.1941».
Обратно великодушный политрук отвез гостей на машине, чем вероятно, продлил жизнь нашего героя…
Для новогодней ночи 1941 — 42 гг. профессорские жены из жилого бомбоубежища академиков попросили мужей устроить «что-нибудь веселое». Билибин предложил нарисовать веселые картинки и к ним подписи-эпитафии. Потом Билибин передумал и так объяснил свой отказ А. И. Бродскому:
«… знаете, я передумал… Я бы, например, не хотел прочесть сейчас эпитафию, посвященную Билибину. Уж очень мы все смахиваем на покойников. Я лучше напишу торжественную оду в виде новогоднего тоста. С него мы и начнем наш вечер.
И вот Билибин написал и даже сам зачитал свой последний «опус» (позднее он хранился в собрании полковника В. Цвтекова), из которого можно заключить, что престарелому художнику-мирискуснику предвоенная советская действительность представлялась почти так же смутно и недостоверно, как нам, малолетним советским школьникам:
… Когда презренные тевтоны,
Как гнусный тать в полнощный час,
Поправ законные препоны,
Внезапно ринулись на нас:
Когда вверху стальные враны,
Бесчисленны аэропланы
Парят, грохочут и гудят:
Бросают смертоносны бомбы:
О сколь несчетны гекатомбы
Зиянья на земле таят!
…И мы, что в этом подземелье
Уж много месяцев сидим.
Мы снедью и питьем в веселье
Себе за глад сей воздадим!
Мы голодны! И наши крохи
Малы сейчас, как неки блохи!
Но час придет и будет пир!
Мы будем есть неугомонно!
Без перерыва непреклонно!
И пить, и петь, и славить мир!
Жить художнику и пииту оставалось каких-нибудь пять недель, а есть и пить неугомонно и того меньше. 7 февраля 1942 г. второй муж Александры Щекатихиной Иван Билибин помер в больнице среди смертного голода, холода и трупного запаха, неотступного в этом проклятом Богом городе. Чем можно было ему помочь? Такое уж было тогда «международное положение»: Сталин боролся с Гитлером за мировое господство, и под колесо Истории (гнусной истории противоборства двух социалистов-националистов, двух тирано-мегаломанов) попал веселый и талантливый человек Иван Билибин. Его свалили в общую («братскую») яму на Смоленском кладбище вместе с другими работниками искусств. Понятно, что в осажденном городе, где полено было на вес золота, гробов на бесчисленных дохляков нельзя было напастись. В такую же общую яму под Москвой в одной куче со всеми бедолагами из московского народного добровольного ополчения (народного — это бесспорно, но что добровольного, позвольте усомниться) свалили трупы трех моих дядьев (отцовских братьев) и восемнадцатилетнего отцовского племянника, моего двоюродного брата, в отличие от меня подававшего большие надежды…