Лора Дыкман. 1960-е
Вот уже более тридцати лет мы с сестрой ходим на Лорину могилу.
…Летом сорок второго нас послали в совхоз. Не помню, как он назывался, но отлично помню ломоту в спине. Жили мы в школе, спали на полу в пустом классе, на набитых соломой мешках. Кормили нас чем-то малосъедобным. С непривычки мы очень уставали, больше обычного хотелось есть, и засыпали, как правило, под аккомпанемент гастрономической ретроспективы…
Ушло из памяти всё деловое, осталась, как всегда, красота и никак не связанные между собой, бог весть почему запомнившиеся эпизоды. Уходящее детство, несмотря ни на что, окрашивало в яркие цвета всё бесцветное и будничное, а подлинной красоты вокруг было много. Поле подсолнечника на закате приводило меня в оцепенение. Однажды Лора в ярко-красном платье спасалась в подсолнухах от преследования стада маленьких бычков, безрогих, смешных, но неотступных. Посреди поля люцерны, на котором мы трудились, стояла гигантская бочка, наполнявшаяся дождевой водой. Она стояла на перекрестке двух дорог. Из-под нее на четыре стороны разбегались они, уходя в горизонт. И только с горизонта мог неожиданно появиться человек. Лихая бричка с бородатым агрономом (из эвакуированных) – и та, заявив о себе пыльным облачком на границе земли и неба, не слишком скоро оказывалась на перекрестке, а уж пеший путник тем паче. Всё это мы взвесили и обсудили – Лора, Вета и я.
И вот три грации, оставшиеся почему-то в поле одни, решили искупаться в бочке на перекрестке двух дорог. Над нами нависало грозовое небо, с многоярусными тучами, наступающими на розовые облака. Освещение поминутно менялось, ветер волнами пробегал по люцерне, а мы, пятнадцатилетние дурехи, изнемогали от смеха – по поводу бочки, брички и собственной наготы…
Пристань в Чистополе
Не помню, сколько километров отделяло совхоз от Чистополя. Помню – много. Но мы так тосковали по интернатскому «комфорту» (всё познается в сравнении), по чистым постелям, умывальнику и столовой, что не раз после работы топали в город. Приходили, разумеется, без ног, без сил и падали на свои чистые постели, чтобы рано утром идти обратно… Это было сверхнелепо и изнурительно. Стонова умоляла нас этого не делать, но, при всей усталости, дорога в поздних сумерках и потом, в полной темноте, огромные звезды над головой – всё это было прекрасно! Ночью земля отдает тепло, дышит, в поле это особенно явственно чувствуется. И всё внове: и эта красота, и тишина, и особые ночные жутковатые звуки, и дрожащие в мареве огни приближающегося города.
Всё это кончилось для меня разом: я сильно заболела и меня на телеге отвезли в интернат. Лора, провожая, плакала, боялась, что я умру. А через два дня она появилась в изоляторе в промокшем сереньком пальтишке (шел сильный дождь), держа в руках железную кружку с медом: выменяла на красное платье… «Ешь каждое утро натощак по чайной ложке – скоро поправишься!» – сказала она, страшно довольная.
Возвращаюсь назад, к сорок первому году. Как уже говорилось, нас из Москвы не сразу эвакуировали в Чистополь. До осени мы жили в Берсуте, замечательно красивом месте на берегу Камы, в санатории с несколькими небольшими корпусами. Одновременно с нами приехали в Берсут жены писателей с маленькими детьми. Я была совершенно ошеломлена, узнав, что среди малышей – четырехлетний Лёнечка Пастернак. Таскала его на руках, играла с ним и мечтала, чтобы он «достался» мне: дело в том, что нас, старших девочек, «прикрепляли» к матерям с малышами в качестве помощниц – нянек. Мечтала я о Лёнечке, конечно, втайне, но мне достались братья Ардовы: маленький трогательный Боря и пятилетний большеглазый Миша. Их мать, Нина Антоновна Ольшевская, вскоре полностью завоевала мое сердце.
Гедда Шор и Лора Дыкман
Причиной моего пристрастия к Лёнечке была, конечно, любовь к его отцу, Борису Пастернаку.
Мы с сестрой Агдой впитали ее, можно сказать, с молоком матери, которая бредила его стихами. Мы знали их наизусть еще в том возрасте, когда дети, как правило, знают только «Муху-Цокотуху». Между нами шла игра: кто первый продолжит начатые мамой строчки.
«Не спите днем…» – произносила мама. «Пластается в длину / Дыханье парового отопленья,» – кричали мы, стараясь заглушить друг друга. Если мама приносила в дом ландыши, сестра, торопясь меня обогнать, выпаливала: «Но ты уже предупрежден. / Вас кто-то наблюдает снизу…» А я, стараясь не дать ей продолжить: «Сырой овраг сухим дождем / Росистых ландышей унизан…» Или – когда собиралась гроза, снова стараясь опередить друг друга: «Накрапывало, но не гнулись / И травы в грозовом мешке…» Помню, как умилился папа, когда я, десятилетняя, восхищенно глядя на маму, произнесла: «Красавица моя, вся стать, / Вся суть твоя мне по сердцу…»
Мы вспоминали об этом уже в послевоенные годы, когда Борис Леонидович на своих авторских вечерах запинался, забыв какую-нибудь строчку, и весь зал ему подсказывал… Помню голубые зимние сумерки, я маленькая, иду с мамой по Климентовскому переулку, и вдруг она сжимает мне руку: «Смотри, Пастернак!» Он шел нам навстречу и, поравнявшись, поклонился маме. На меня нашел столбняк. Мама дергала меня за руку: «Да идем же! Что с тобой?» Но она прекрасно понимала, что со мной. Если бы на Тверском бульваре нам навстречу шел Пушкин и поклонился… живой или памятник – неважно, важно, что ОН! Так объясняется мой столбняк. Ощущение невозможности совпадения во времени и месте…
Чистопольское совпадение было для меня / чудом. Но я никогда не пыталась выйти из столбняка обожания, застенчивости, дистанции. (О, скольких мальчиков и девочек знала я потом, «запросто» ходивших к Пастернаку с бесцеремонной навязчивостью, отнимая у него время и нимало этим не смущаясь!)
Девочки в интернате посмеивались надо мной. Особенно это забавляло сестер Сельвинских, для которых Пастернак был соседом по Лаврушинскому и Переделкину (городу и даче). Вообще надо сказать (и это наблюдение возникло задолго до Чистополя, еще в литфондовских пионерских лагерях), дети писателей в подавляющем большинстве на удивление мало читали. Они оказывали литературное предпочтение собственной фамилии. Часто это доходило до полнейшего комизма…
Агда Шор. Чистополь, 1942
Окна нашей большой комнаты на втором этаже выходили во двор, из них была видна дверь кухни. Одно время там выдавали обеды на дом писателям. Иногда приходил с судками Пастернак. Девочки подзывали меня, смеясь: «Иди скорей, твой пришел!» И я застывала у окна. В тот раз кто-то закричал: «Гедда, твоему обед не дают!» Я высунулась из окна: Борис Леонидович громко извинялся за то, что забыл талоны. Перед ним так же громко извинялись за то, что не имеют права отпустить обед без талона. Обе стороны расшаркивались друг перед другом…
В одну секунду я оказалась у двери столовой, захлебываясь негодованием и неистово крича: «А если бы Пушкин забыл талоны – вы бы ему тоже не дали?!» Я была в бешенстве и не сразу увидела реакцию Бориса Леонидовича. Он был смущен так, что лучше бы мне провалиться сквозь землю…
После долгих моих приставаний к Стоновой уговорить Пастернака прийти в интернат с чтением переводов Шекспира согласие было наконец получено, и настал этот долгожданный день.
Борис Леонидович сидел у стола, спиной к яркому дневному свету большого окна, отчего голова его оказалась в контражурном нимбе. И началось волшебство единства двух гениальных поэтов. Он декламировал своим совершенно особенным голосом, в манере, свойственной ему одному, с той органичной музыкальностью, которая далеко не всегда дается профессиональным чтецам и вовсе не дается актерам (за редким исключением). Можно по пальцам пересчитать поэтов, не убивающих собственные стихи авторским чтением, подчас просто карикатурным. Но слушать Пастернака было истинным наслаждением!
Маргарита Шор-Ивенсен
Первые десять строк вступления к «Ромео и Джульетте» я запомнила сразу, изустно, и помню до сего дня. Нас было человек тридцать, не больше. Мы сидели тесным полукругом, между столом и роялем. Борис Леонидович, изредка сверяясь с текстом, декламировал, неотрывно глядя на Таю Велембовскую (Макашину), от которой, в самом деле, нельзя оторвать глаз. И хотя она была старше Джульетты, у нее уже была маленькая дочка, – с тех пор все Джульетты казались мне недостаточно похожими на Таю…
Остановись, мгновенье!..
Мы тогда жили в большой комнате на первом этаже с окнами на улицу (позже она стала интернатской столовой; нас многократно перетасовывали из комнаты в комнату, с этажа на этаж). Моя кровать стояла у самого окна. А за окном бесновалась стихия. Особенность чистопольского климата состояла в том, что ураганная гроза могла начаться совершенно внезапно, без всякого «иду на вы». Вероятно, так было и в ту ночь. Дикий вой ветра, устрашающие раскаты грома не давали уснуть. Вдруг кто-то громко постучал в мое окно. Я подняла занавеску и, как по заказу молния осветила два лица: Пастернака и Марии Петровых. «Сейчас открою!» – крикнула я, вскакивая с постели в одной рубашке, и босиком бросилась к дверям…
Увы, дальше – полный провал памяти. Осталась только эта моментальная фотография на фоне грозы, снятая самим Громовержцем.