Протагонист цикла Верховского подстерегает свою Деву-Птицу «в прозрачный час передрассветно-синий» (у Гумилева его пастух выходит «поутру рано») на берегу реки (чему слегка откликается тростниковая свирель гумилевского героя). Она является первому в блеске павлиньих перьев, в алмазных брызгах и в «венцах лучей», тогда как второй «видит птицу, как пламя», у которой «в черных глазах томленье, как у восточных пленниц» (а у Девы-Птицы Верховского вещий взор, раскрывающий таинства). Оба героя оказываются в «радужных объятьях райских крыл» (формула Верховского; у Гумилева — гораздо более откровенно: «Загорелые его колени красные крылья попирают»). У Верховского действие разворачивается от сонета к сонету в предутренний час, утром и днем, а у Гумилева — ранним утром, днем (у Девы-птицы кожа нагрета солнцем) и завершается вечером. Но существеннее всего, что смысл соединения с Девой-Птицей и для того, и для другого героя оказывается радикально меняющим жизнь. У Верховского это сформулировано высокоторжественно и прямо:
И я растаю с этой первой песней —
И перельюсь я в новые напевы,
И новым раем царственно упьюсь.
Безбрежность роковая все чудесней,
Я постигаю мир нездешней Девы.
Я с ней навек торжественно сольюсь. (С. 57)
У Гумилева же, в соответствии с той новой поэтикой, которую он разрабатывал в последние годы жизни, финал выглядит вполне прозаическим:
Она не воскреснет,
Глаза помутнели,
И грустные песни
Над нею играет пастух на свирели.
С вечерней прохладой
Встают седые туманы,
И гонит он к дому стадо
Из Броселианы.
Но за этим совершенно отчетливо чувствуется и то, что С.К.Маковский описал с неизбежным для прозаической передачи стихотворной речи упрощением, но все же довольно адекватно: «Дева-птица и есть таинственная его <Гумилева> вдохновительница, его духовная мать, и одновременно — та девушка, к которой он рвется душой. «Пастух» и «птица-мальчик» — сам он, не узнающий своей Музы, потому что встретил ее, еще «не родившись» как вещий поэт <...> Но убитая им птица позовет его из другого, преображенного мира, и тогда станет он «звать подругу, которой уж нет на свете»[612].
Таким образом, интересующий нас сборник не только явился свидетельством особой настроенности символистских изданий на создание целостного текста, читающегося «посвященными» как напряженное повествование, скрепленное не только внутритекстовыми, но и внетекстовыми связями различных уровней, но в то же время стал и общим полем, на котором сходились устремления поэтов-символистов в 1907 году и поэтов новых типов поэтического мышления в уже значительно более поздние времена.
Вл. Ходасевич в московском и петроградском литературном кругу
Впервые — НЛО. 1995, № 14.
Нет ничего проще, чем, пользуясь как самоопределениями Вл. Ходасевича, так и определениями всеми почитаемых поклонников его творчества, представить его путь в литературе сплошным триумфальным шествием от вершин ко все новым и новым вершинам. Но история литературы — вещь жестокая, и под ее микроскопом должны развеиваться мифы, складывающиеся вокруг того или иного автора (или — что не менее важно — анализироваться именно как мифы). Как кажется, обращение к истории литературных отношений Ходасевича дает возможность опровергнуть хотя бы часть легенд, сложившихся вокруг него (вторая часть задачи, анализ причин мифотворчества, нас в данном случае не занимает). Но раннее творчество Ходасевича в соотношении с его вписанностью в литературную среду первого двадцатилетия нашего столетия должно получить серьезную и более или менее объективную оценку. Не отказываясь от общего нашего взгляда на первые четыре его книги, несколько раз уже изложенного и печати и потому не повторяемого здесь, мы предлагаем сосредоточить внимание на литературных отношениях сравнительно молодого поэта и попробовать увидеть за ними тот клубок проблем, которые обычно остаются вне поле зрения литературоведов, занятых фигурами первого плана, тогда как именно соотнесение литераторов, кажущихся нам из хронологического далека первостепенными, с их окружением, с друзьями и врагами, с регулярными и временными союзниками и противниками, позволит, будем надеяться, создать некоторую перспективу, в которой отсутствие воздуха не будет порождать обманчивых эффектов.
А эти эффекты в значительной степени объясняются собственными стараниями Ходасевича. Вряд ли его мемуары осознанно были направлены на создание определенной картины существования в литературе, но объективно получается, что всякий читатель Ходасевича следует за его собственными очерками, где путь определяется следующими вехами: раннее знакомство с Виктором Гофманом, быстрый переход в сферу влияния Бальмонта (остающегося, впрочем, лишь литературной фигурой, не входящей в круг близких знакомых), Брюсова и Белого, когда на периферии остается даже С. Соколов-Кречетов, бывший первым издателем и отчасти инициатором выступлений Ходасевича в печати, а затем начинается уединенный путь, на котором встречаемые литераторы, за исключением самых крупных, типа Горького, Блока или Ахматовой, становятся лишь объектом заинтересованного и ехидного наблюдения. Произнося это, мы, конечно, несколько утрируем, однако, думается, утрируем не слишком. Достаточно вспомнить тон воспоминаний о Гумилеве или Сологубе, не говоря уж об очерках, посвященных Шагинян или «неудачникам», чтобы убедиться в правоте этой общей характеристики.
Меж тем реальная картина бытия Ходасевича в литературном кругу определялась отношениями совсем иными, среди которых проблема дружбы-вражды была далеко не из последних. Мы бы даже осмелились утверждать, что на первом этапе его пути она вообще стала определяющей, а с развитием и становлением Ходасевича как поэта освобождение от пут этой «дружбы-вражды» стало значительной проблемой для него.
Ученичество Ходасевича в первом сборнике не вызывает сомнения практически ни у кого, и надо обладать полной литературоведческой невинностью, чтобы объявить, как это сделал в совсем недавней статье Ю. Колкер (имеющий в прошлом немалые заслуги перед общественным сознанием в пробуждении интереса к поэзии Ходасевича), что в «Молодости» перед нами «явился последовательный носитель охранительного начала в поэзии, убежденный противник авангардистской демократизации этого древнего искусства»[613]. Надо обладать немалым желанием, чтобы не заметить очевидного: как решительно стремится Ходасевич угнаться за своими учителями в поэзии, и прежде всего — за Брюсовым и Белым, отчасти — Блоком и Сологубом. Такая позиция не отделяла его от некоторого литературного круга, а, наоборот, вписывала в точно определимое литературное течение, почти никак себя не манифестировавшее, но вполне известное друзьям и соседям. В переписке Нины Петровской, например, оно фигурирует под собирательным именем «мальчики» или — еще чаще — «мальчишки». При этом, обращаясь к одному из этих людей, то есть к самому Ходасевичу, она безэмоционально фиксирует: «Мальчики наши рассеялись, как дым»[614], а в письмах к несколько более старшему и стоящему чуть в стороне поэту и журналисту Е.Л. Янтареву дает волю своему отношению: «На мальчишек не обращайте вниманья, работайте для себя. Ведь они хамы (ах, как я ненавижу Владьку — узнала о нем еще подлости), завистники, нищие сами, звенят в кармане пятаками, а делают вид, что золотом». И в другом письме, через несколько дней: «Ну что Вам делать с этими хамами вроде Владьки? Это ведь будущий «барон) из Дна Горького. Это несчастная, нищая и отвратительная душа. Ненави<жу> его здесь! Не написала ему ни строчки, и вообще моей дружбе с ним — конец. Господи! Да лучше уйдемте в пустыню, будем питаться памятью о прекрасных прошлых днях, если им не суждено повториться, чем отдать себя на растерзание этим отвратительным дьяволятам с офортов Гойи. А ведь они не подходят просто, они вгрызаются в Вас, как могильные черви, как паразиты, которые должны питаться соками чьих-то душ. Муни, Владька, Койранский, А. Брюсов — всем им одна цена — грош. Это отвратительная накипь литературы и жизни, о которой стыдно будет вспомнить»[615].
При этом в круг, конечно, включаются не только названные здесь молодые писатели, но и некоторые другие. Конечно, среди них — пользовавшийся дурной славой В. Стражев, но также и прославленный впоследствии Борис Зайцев, и другие участники журнала «Зори», газеты «Литературно-художественная неделя» и издательства «Гриф»[616]. С сожалением приходится говорить, что материалы людей, близких к этим изданиям, практически не изданы и плохо сохранились, поскольку на второстепенных литераторов мало кто обращал внимание, а позднейшие мемуары дают явно сдвинутую перспективу. Достаточно сравнить мемуары второй жены С.А. Соколова актрисы Л.Д. Рындиной с ее дневником, чтобы уловить разницу между воспоминаниями недавними и уже подернутыми патиной пятидесятилетней давности. Не будем приводить выдержки из недавно перепечатанных мемуаров[617], а процитируем гораздо менее известный дневник, хотя бы такую запись, выразительно характеризующую нравы «мальчишек» (хотя речь идет о поведении «бытовом», оно явно проецируется и на ситуацию в искусстве): «Зайцевы стали совсем чужды. Прежднее <так!> отношение умерло. Припоминаю, как мы раз вечером — он с Верой, а Сергей со мной — были близки друг с другом, разными способами, потом как-то еще были близки в купе, когда ехали в Крым. <...> Она почему-то никогда не любила меня тоже — верно, потому же, что я. Чужды мы, и понимаю я ее — она это чувствует, и я красива, нравлюсь,— боится за Бориса (тогда, при нашей «оргии» он хотел поцеловать мне грудь, мне было все равно, Сережа позволял, а она нет)»[618].