Такое стремление, безусловно, было вызвано желанием Ходасевича однозначно установить связь своего поэтического мира в «Счастливом домике» с миром простоты и гармонии, созданным русской поэзией в начале XIX века. Описывая основное поэтическое задание книги, Ходасевич писал: «До сих пор я видел о ней (книге «Счастливый домик». — Н.Б.) довольно много заметок — и все хвалебные, кроме написанной Пястом, которая меня огорчила, — не потому, что ему, очевидно, не нравятся мои стихи, а потому что он ничего во мне не понял. Пусть бы он понял — и бранился бы. А так — он меня обидел своей незоркостью, особенно упреком в презрении к «невинному и простому». Я всю книгу писал ради второго отдела, в котором решительно принял «простое» и «малое» — и ему поклонился. Это «презрение» осуждено в моей же книге, — как можно было этого не понять?»[654]
Вряд ли можно безоговорочно принять утверждение о принятии «простого» и «малого» и поклонении ему, — на самом деле семантическая структура сборника гораздо сложнее, — но вряд ли можно сомневаться, что Ходасевич сознательно воспроизводил гармонию, противостоящую тесно связанному с поэзией растворившегося в быту символизма миру «бездн» и «порываний» на основе воспроизведения готовых формул самого гармоничного (хотя бы внешне) мира в истории русской поэзии — мира элегической поэзии пушкинской эпохи.
Иногда такое стремление поэта приобретает даже несколько комический оттенок, как в первоначальном варианте стихотворения «Завет», которое в первом издании «Счастливого домика» завершалось такими строками, обращенными к его героине, «царевне»: «И лишь в моей заветной лире / Свой краткий срок переживешь». Слишком беззастенчивая ориентация на «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» заставила поэта в дальнейших изданиях изменить первую из приведенных строк: «И лишь в моей, быть может, лире...», где контаминируются уже две цитаты из Пушкина и тем самым цитирование приобретает характер гораздо менее отчетливый, тем более, что «быть может» далеко не обязательно опознается как прямое заимствование из «Я вас любил...»
Даже непрямое цитирование, изредка встречающееся в «Счастливом домике», выполняет достаточно откровенно функцию ориентации текста на Пушкина, на его оценки и представления. Таково, к примеру, стихотворение «Ущерб», завершающееся строками:
И смерть переполняет мир,
Как расплеснувшийся эфир
Из голубой небесной чаши.
Строки эти, несомненно, восходят к строкам Бенедиктова «Чаша неба голубая / Опрокинута на мир», но восходят, по всей видимости, не прямо, а через известный рассказ И.И. Панаева: «Один Пушкин остался хладнокровным, прочитав Бенедиктова, и на вопросы: какого он мнения о новом поэте? — отвечал, что у него есть превосходное сравнение неба с опрокинутой чашей; к этому он ничего не прибавлял более...»[655] По замечанию Л.Я. Гинзбург, «ссылка на авторитет Пушкина <...> проделала путь от Я.П. Полонского до Бориса Садовского»[656], и, таким образом, неминуемо должна была попасть в поле зрения Ходасевича, наверняка читавшего статью Садовского, даже если он сам и не обратил внимание на воспоминания Панаева.
Следует отметить, что при устном обсуждении данного вопроса З.Г. Минц высказала предположение, что здесь отразились и многочисленные в сборнике Андрея Белого «Золото в лазури» «чаши», «эфиры» да и сама голубизна[657]. Однако, на наш взгляд, доминирующее в книге задание — воссоздать облик и общий характер поэзии пушкинской эпохи — заставляет нас видеть в этих строках прежде всего «пушкинское», а уж затем — «беловское».
Последующая эволюция поэзии Ходасевича сказывается, в частности, и на эволюции техники цитирования в его стихотворениях. Она начинает усложняться, уходит от возможности отождествления цитаты с одним, несомненно авторитетным источником. Появляется цитата полигенетическая, как, например, в случае со стихотворением «Смоленский рынок», вошедшим в сборник «Путем зерна» (1920), Напомним, что Ю.Н. Тынянов в прославленной статье «Промежуток» так высказывался о «Смоленском рынке»: «Смоленский рынок в двухстопных ямбах Пушкина и Баратынского и в их манере — это, конечно, наша вещь, вещь нашей эпохи, но как стихотворная вещь — она нам не принадлежит»[658].
Это мнение Тынянова нуждается, однако, не только в истолковании, но и в серьезной корректировке, ибо широко известные двустопные ямбы Пушкина и Баратынского (а также откровенно эротические двустопники Языкова[659]) несут совсем другие семантические ассоциации, нежели данное стихотворение Ходасевича. Совсем иное дело — стихотворение А.И. Полежаева «Провидение» («Я погибал...»), ритмико-интонационное сходство которого со стихами Ходасевича несомненно. У Полежаева:
Последний день
Сверкал мне в очи;
Последней ночи
Встречал я тень, —
а у Ходасевича:
При свете дня
Желтеют свечи;
Все те же встречи
Гнетут меня.
Однако дело не ограничивается только интонационной переориентацией стихотворения на другой образец, не учтенный Тыняновым. В цитатный подтекст его входят по крайней мере еще два образца, что несомненно выводит его из разряда эпигонских, каковым оно представлялось Тынянову. Это, во-первых, стихотворение К.М. Фофанова, начинающееся строками:
Что наша вечность? —
Остывший лоб,
Под кисеею
Открытый гроб[660].
(Напомним, что у Ходасевича соответствующий отрывок звучит:
У церкви синий
Открытый гроб.
Ложится иней
На мертвый лоб).
Во-вторых, более чем вероятно, что источником сведений Ходасевича о стихотворении Полежаева явилось стихотворение В. Брюсова «И ночи и дни примелькались...» (1896, сборник «Me eum esse»), к которому именно приведенное нами четверостишие Полежаева стоит эпиграфом. И потому при анализе смысловой структуры «Смоленского рынка» мы обязаны учитывать не только четверостишия Полежаева и Фофанова, но и все стихотворение Брюсова, заканчивающееся знаменательной строфой:
Часы неизменно идут,
Идут и минуты считают...
О, стук перекрестных минут!
— Так медленно гроб забивают.
Обогащение цитатного подтекста поэзии Ходасевича в сборниках «Путем зерна» и «Тяжелая лира» позволяет ему, сужая поле поэтического эксперимента, богатства и разнообразия метрического и строфического построения стихотворений, делая стихи все более и более похожими на стихи поэтов пушкинской поры (в том числе и самого Пушкина) внешне, расширять их смысловое богатство почти до бесконечности, вовлекая в контекст все новые и новые тексты. Так, в качестве еще одного важнейшего подтекста все того же стихотворения Ходасевича нужно принимать во внимание и высказанные им в статье «Об Анненском» мысли о необходимости преображения человека (и особенно поэта) пред лицом смерти[661], что соответствует не только общей идее всей книги «Путем зерна», но и конкретно — последней строфе «Смоленского рынка», где желание увидеть рынок преображенным непосредственно связано с видением смерти.
Для анализируемого нами сборника «Путем зерна» характерны также и более сложные формы цитирования, такие, как «сводная цитата» и цитата из неизвестного широкой публике источника. К первым относятся по меньшей мере два примера: стихотворение «Брента»[662], строка из которого: «Сколько раз тебя воспели», — должна вызвать в памяти читателя не только вынесенные в эпиграф полторы (в других публикациях — две) строки из «Евгения Онегина»: «Адриатические волны! / О, Брента...», но и, в зависимости от начитанности воспринимающего, восходящие к байроновскому «Чайльд-Гарольду» стихи И.И. Козлова, а также «Счастливый край! Над светлой Брентой...» П.А. Вяземского и строку Е.П. Ростопчиной (о которой, напомним, Ходасевич написал примечательную статью): «Над Брентой счастливой хочу я плыть в гондоле...» («Италия», 1831), а также существующий для «Путем зерна» общий код к целой группе текстов. Таким является, по всей видимости, стихотворение Баратынского «На что вы, дни! Юдольный мир явленья...», отзывающееся прежде всего своей темой противоречия, противостояния души и тела, одной из важнейших как для «Путем зерна», так и для «Тяжелой лиры», но в то же время способное обернуться и ритмико-интонационной цитацией («На ходу»), сменяющейся цитацией приблизительной, когда вместо строфы из чередующихся пяти- и трехстопных ямбов появляется строфа с чередованием четырех- и двухстопных («Утро»).