Франц
Знаешь, Макс, песню «Так будь здоров…»? Мы сегодня утром ее пели, и я записал слова. Текст надо для себя сохранить! Это сама чистота, и как все просто; каждая строфа состоит из одного восклицания и одного кивка.
Вот еще одна забытая страничка о поездке.
Мой дражайший Макс!
Мне хорошо поработалось ночью с воскресенья на понедельник — я мог бы писать всю ночь напролет и еще день и ночь и унестись наконец далеко, — а сегодня бы мне тоже наверняка хорошо писалось; одна страница — собственно, лишь выдох после вчерашних десяти — даже готова, но я должен все бросить, и вот по какой причине: мой зять, фабрикант, отправляется сегодня в деловую поездку, дней на десять-четырнадцать, что я в своей счастливой рассеянности совсем упустил из виду. На это время фабрика действительно будет оставлена на одного мастера, и ни один кредитор, даже если он не такой нервный, как мой отец, не будет сомневаться, что теперь на фабрике начнется сплошное мошенничество. Впрочем, я думаю так же, хотя во мне говорит не столько страх за деньги, сколько неосведомленность и неспокойная совесть. Но хотя, в конце концов, и человек посторонний, насколько я могу себе его представить, может и не сомневаться в обоснованности страхов моего отца, не надо также забывать, что я в конечном счете совершенно не понимаю, почему немец-мастер и в отсутствие моего зятя, которого он на две головы превосходит и как специалист, и как организатор, не сможет поддержать обычный порядок, ведь все мы, в конце концов, люди, а не воры.
Теперь, кроме мастера, здесь будет находиться еще младший брат моего зятя, хотя и дурак во всех отношениях, кроме дела, да и в делах весьма ограничен, но при всем том порядочный, усердный, внимательный, этакий, я бы сказал, попрыгунчик. Однако ему, конечно, придется много бывать в конторе да, кроме того, руководить посредническим бюро, а для этого надо полдня бегать по городу, так что на фабрику ему остается мало времени.
Однажды не так давно я заявил тебе, что мне во время работы ничто постороннее помешать не может (что, конечно, было отнюдь не хвастовством, а лишь самоутешением), но стоит мне только представить, как мать чуть не каждый вечер хнычет, чтобы я опять и опять ради отцовского спокойствия заглядывал на фабрику, а отец со своей стороны взглядом или намеком говорит мне кое-что и похуже… Такие просьбы и упреки по большей части, допустим, и не совсем лишены смысла, потому что, когда за делом присматривает зять, это, конечно, идет на пользу и ему, и фабрике; но ведь я — и вот почему всякие речи абсолютно бессмысленны — даже в наилучшей своей форме на такой надзор не способен.
Но не об этом идет речь на ближайшие две недели, я на это время нужен в единственном качестве — как пара глаз, все равно чьих, пусть хоть моих, нужен, чтобы находиться на фабрике. И не возразишь, почему этого потребовали именно от меня, ведь все считают, что я больше всех виноват в создании этой фабрики, — наверно, так мне кажется, я взял на себя эту вину в полусне, — а кроме того, больше ходить туда некому, ведь родители, о которых, впрочем, и так говорить не приходится, как раз сейчас особенно заняты (их дело в новом ресторане, кажется, налаживается), и сегодня, например, мать даже не приходила домой обедать.
Так вот, когда сегодня вечером мать снова завела свою обычную песню и не только возложила на меня вину за огорчения и болезни отца, но добавила еще этот новый разговор насчет отъезда зятя и насчет того, что фабрика остается совсем без присмотра, и даже моя младшая сестра, которая обычно меня поддерживает, с чувством, которое в последнее время передалось от меня к ней, проявив чудовищное непонимание, покинула меня и стала на сторону матери, все мое тело вдруг пронзила горечь — не знаю, была ли это просто желчь, — я с абсолютной ясностью увидел, что для меня теперь существуют только две возможности: либо выброситься из окна, когда все уйдут спать, либо ближайшие две недели ежедневно ходить на фабрику и в контору зятя. Первое позволяло мне избавиться от всякой ответственности как за отложенную работу, так и за покинутую фабрику, второе, безусловно, не позволило бы мне писать — нельзя же просто стереть с глаз сон четырнадцати ночей — и сулит мне, если хватит силы воли и надежды, перспективу через четырнадцать дней начать с того места, на котором я сегодня прервал.
Так что из окна я не бросился, и даже соблазн сделать это письмо прощальным (я пишу его с другой мыслью) оказался не очень силен. Я долго стоял у окна, прижавшись к стеклу, и думал порой, что хорошо бы испугать своим падением сборщиков пошлин на мосту. Но я все время чувствовал себя слишком прочно, чтобы меня действительно потянуло броситься из окна и разбиться о мостовую. Мне кажется также, что в случае продолжения жизни мое писание прервется — даже если говорить только, только о перерыве — меньше, чем в случае смерти, и что за эти две недели между началом романа и его продолжением я где-нибудь, именно на фабрике, именно наперекор моим удовлетворенным родителям, продвинусь в глубь своего романа и вообще там буду жить.
Все это я излагаю тебе, мой дражайший Макс, не для того, чтобы услышать твое суждение, ибо о таких вещах ты не можешь судить, а потому, что я твердо решил, что бросаться из окна буду без прощального письма — перед концом человек имеет право ощутить усталость, — вместо этого, вернувшись в свою комнату на законных основаниях, я захотел написать тебе длинное письмо с пожеланием увидеться, и вот оно. А теперь целую тебя и спокойной ночи, потому что завтра я становлюсь фабричным начальником, что от меня и требуется.
Твой Франц
Вторник, половина первого, октябрь 1912
И все-таки сейчас, утром, я не хочу скрывать, что ненавижу их всех подряд, и за эти две недели они, думаю, вряд ли дождутся, чтоб я с ними хотя бы поздоровался. Но ненависть — и это опять обращается против меня — относится больше к чему-то за окном, чем к спокойно спящим в кровати. Сейчас во мне куда меньше уверенности, чем ночью[27].
Дражайший Макс
(диктую, лежа в постели, из лености и для того, чтобы блюдо, сваренное в постели, было тут же подано на бумагу). Я хочу тебе просто сказать, что в воскресенье не буду читать у Баума. Пока что весь роман расплывчат. Вчера я закончил шестую главу, с усилием, а значит, начерно и плохо: попросту задушил двух персонажей, которые должны были в нем еще появиться. Все время, пока я писал, они бежали за мной вдогонку, и, поскольку в самом романе им полагалось замахнуться и сжать кулаки, они сделали это по отношению ко мне. Они все время были более живыми, чем то, что я написал. И вот сегодня я, помимо всего, не пишу — не потому, что не хочу, а потому, что опять вдруг стал смотреть вокруг слишком измученными глазами. Из Берлина[28], кстати, ничего не пришло. А какой дурак ждал чего-то? Ты сказал там абсолютно все, что могло быть продиктовано добротой, пониманием и уважением, но, даже если бы там вместо тебя по телефону говорил ангел, он все равно не смог бы тягаться с моим ядовитым письмом. Да, еще в воскресенье посыльный одного берлинского магазина передаст письмо без надписи и подписи. Чтобы справиться с моими мучениями, я просмотрел третью главу и увидел, что, для того чтобы вытащить эту работу из дерьма, нужны силы совсем другие, не мои, но даже этих сил не хватило бы, чтобы я мог преодолеть себя и прочесть главу в вашем присутствии. Переступить через это я, разумеется, не могу, так что тебе остается лишь отплатить мне добром за взятое назад обещание дважды. Во-первых, не сердись на меня, а во-вторых, прочти сам.
Адью (я хочу еще погулять с Оттлой, которой диктую это письмо, она приходит вечером из магазина, и я диктую ей, как паша, лежа в постели, да вдобавок обрекаю ее саму на молчание, потому что она, между прочим, дает понять, что тоже хотела бы что-то сказать). Хорошо в таких письмах то, что они заведомо не настоящие. Теперь мне гораздо легче, чем вначале.
Твой Франц
[Открытка, Прага, штемпель 29.VIII.(1913?)]
Дражайший Макс,
вчера я, наверное, произвел на тебя ужасное впечатление, особенно своим прощальным смехом. Но в то же время я знал и знаю, что как раз перед тобой мне не надо оправдываться. Тем не менее скорее для себя, чем для тебя, я должен сказать вот что: то, что я вчера показывал и что в таком виде знают, впрочем, лишь ты, Ф. и Оттла (хотя и с вами мне бы стоило от этого удержаться), — конечно, лишь проход на одном из этажей внутри вавилонской башни, а что там, над ним или под ним, не знают и в самом Вавилоне. Впрочем, этого более чем достаточно, даже если я, которому это ничего бы не стоило, набив руку, взялся бы еще столько же исправить. Так все и остается, ужасно и — совсем не ужасно. Что опять же означает смех, за которым через пять минут должна последовать такая же открытка. Существуют, несомненно, злые люди, прямо-таки брызжущие злом.