В 1912 году именно Кандауровы помогли Толстым перебраться в Москву, подыскать квартиру в доме на Новинском бульваре, поселив их на какое-то время у себя – в квартире при Малом театре. И наоборот, летом 1914-го, после пожара, погорельцы получают пристанище у Толстых. Иначе говоря, Толстые и Кандауровы приятельствовали семейно, довольно часто бывая друг у друга в гостях.
С Константином Васильевичем Толстого, несмотря на существенную разницу в возрасте, сближала жажда радости, смеха и праздника, а любовь к искусству выглядела озорной и несерьезной:
Ходит Костя зол и дик,
Испитой у Кости лик:
«Не художники, а черти,
С ними я устал до смерти».
……………………………..
«Это шутки – мажь да мажь,
Вот устрой-ка вернисаж,
Да ругайся, да клянись,
Ох, мне Водкин попадись!»[44]
Кроме того, Кандаурову Толстой был обязан постановкой своей пьесы «Насильники». В библиотеке Константина Васильевича сохранились страницы с текстом пьесы из журнала «Заветы» (№ 1, 1913), где впервые она была опубликована с такой надписью: «Милому Косте, пугателю и ламповщику от ошельмованного и обруганного им несчетное количество раз автора. 15 ф. 1913 г.»[45]. В 1924 году он с благодарностью вспомнит об этом еще раз в статье «Моя первая пьеса», написанной к 100-летию Малого театра. Своего давнего друга, который «с незапамятных времен (с 1897 года. – Л. А.) заведовал в Малом театре солнцем и луной, грозой и бурей», он назовет «живым архивом театра» и даст его иронично-нежный портрет: «Всех в театре – директора, актеров, режиссеров и рабочих на сцене – он считал превосходнейшими людьми и страшными чудаками. Когда он замечал в ком-нибудь чудачество, то начинал любить этого человека, от души потешался и оказывал ему тысячи услуг. На этом основании мы с ним очень подружились»[46].
Кандауров действительно хорошо знал мир театра, умел остроумно и весело рассказывать о закулисной жизни, привычках знаменитостей, всевозможных театральных курьезах, в его квартире при Малом театре бывало множество народа, многие любили его искренне и без фальши.
Иначе – как типаж – интересовала Толстого и Анна Владимировна, которая казалась старше своих тридцати шести лет. В феврале 1913 года он записывает в дневнике: «Вообще описать Анну Владимировну. Припомнить вечеринку у них. Как она меняла банты. Как краснела под всеобщими взглядами. Как Костя, сидя на углу стола, скалился во весь рот, вертя цепочку, вдруг хохотал деревянным смехом. Тяжко, утомительно, беспокойно женщине в 40 лет»[47]. В проницательности Толстому не откажешь. Встреча Кандаурова с Оболенской еще впереди, но пролог еще не случившейся истории уже намечен писателем.
Репортажем с места описываемых событий можно считать его коктебельскую запись от 20 июня 1914 года, также имеющую отношение к Кандауровой: «Вечером я и Костя в комнате – говорили. Стук. Аня почувствовала скверно. Наконец плачет. “Зачем все ушли, оставили меня?” – “Кто все, Аня?” – “Алексей и другие, их много было”. Перебежала, села на другой стул: “Их было много. С длинными руками!” Костя повторял только – “Аня!”»[48]. Это уже финал драмы, где нервное расстройство или повышенно-возбужденное поведение Анны Владимировны запечатлено в нескольких фразах – выразительно и емко.
Но в мае, когда расписывались «Бубны», отъезд Софьи Исааковны еще не предвещал, по крайне мере для окружающих, ее окончательного расставания с Толстым, а Оболенская «с настроением как у щенка на солнце» беспечна и радостна в ожидании предстоящего свидания: «Первый, т. е. следующий, день был великолепен: я оделась с утра потеплее, и пришлось постепенно разоружаться. Встала в 6 час. (в 8½ бужу Толстого, он уверяет, что так: “Вставай, Алешка-мерзавец”, – но мне все-таки кажется, что не так) бродила у моря в состоянии совершенного счастья – как это несложно, оказывается!»[49].
В черновом наброске воспоминаний Оболенская отмечает, что в отсутствие жены Алексей Николаевич возбуждал «поголовное увлечение местных дачниц и яростную зависть ко мне (только и слышишь от него: “Юленька, Юленька”)»[50]. До приезда Кандауровых она действительно много проводила с ним времени, затем ситуация меняется. Под предлогом работы над портретом Константина Васильевича они все чаще уединяются вдвоем, и выходка Толстого, однажды направившего в окно комнаты струю воды из брандспойта, выглядит не такой уж и шуткой. Дальше следует такой текст: «А. Толстой опрокинул К<онстантина> В<асильевича> в море, и я подралась с ним – он бил больно, как расшалившийся мальчишка»[51]. Это, конечно, не дуэль на Черной речке, хотя момент соперничества, реакция на неожиданный проигрыш очевидно присутствуют.
Уже в июне события развернулись стремительно и так, что всем действительно было уже не до смеха. В письме Оболенской Магде Нахман от 9 июля сюжеты наслаиваются один на другой, походя на сценарий любовного сериала: «Марина с Асей (Цветаевы. – Л. А.) … перессорились со всеми дачниками, с Макс<имилианом> Алекс<андровичем>, дерзили, грубили, создали тьму сплетен» и после «грандиозного скандала» уехали из Коктебеля; у самого Волошина тяжелые отношения с матерью и с Майей Кювилье, мучающей «истериками, потоплением»; Толстой, влюбившись в Маргариту Кандаурову, «потерял голову, угрожая и без того обезумевшей Анне Вл<адимировне>, что застрелится, если она будет (в качестве тетки) мешать ему; ходил с револьвером…»[52].
У всех на виду роман Оболенской и Кандаурова, которого жена срочно увозит в Феодосию, угрозы самоубийства и попытки их воплощения уже со стороны Анны Владимировны. Все это безумие закончилось грандиозным скандалом и разъездом гостей, причем сам хозяин дома надолго уезжает за границу. В конце ноября из Дорнаха он писал Оболенской: «У меня от этого лета осталось глубокое сознание своего бессилия… Мы все точно в каком-то предрассветном сне томились и не могли проснуться»[53].
У Толстого отзвук этого лета станет прозой: «…Легкомыслие и шаткость среди приезжих превзошли всякие размеры… По всему побережью не было ни одной благополучной дачи. Неожиданно разрывались прочные связи. И казалось, самый воздух был полон любовного шепота, нежного смеха и неописуемой чепухи, которая говорилась на этой горячей земле, усеянной обломками древних городов и костями вымерших народов. Было похоже, что к осенним дождям готовится какая-то всеобщая расплата и горькие слезы» («Сестры», глава 12)[54].
Июльские строки Юлии Леонидовны грустно-насмешливы и характерологически точны: «Было легче оттого, что у всякого было свое, и однажды, когда мы все сидели на балконе: Макс<имилиан> Ал<ександрович>, Толстой, я – мы посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись в первый раз, ничего не объясняя друг другу, и только Толстой сказал: «Вот что значит “Бубны” расписывать!»[55].
Темнело очень медленно, точно все наливалось тусклой черноватой водой, и вдруг сразу начало меняться, в глубоко синем небе блеснули звезды, по всему краю неба занялся закат, и все стало фантастично, как сон, и минуло так же быстро. Я не знала, куда смотреть: на странно синий Меганом в пламенном небе, или зеленую черноту передних гор с нашею полянкой внизу, или на красноватые скалы Сююрю – или назад на перламутровый тусклый Коктебель с голубой тучей на плоских кряжах, а за нею розовый блеск непонятного заката. Лица были так странны – не в лунном, не в сумеречном освещении и не похоже на белую ночь. И сверху черное в белом венце солнце. Неожиданно быстро, как пуля, вылетел белый луч, и стало светлеть гораздо быстрее, чем темнело…
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову. 8 августа 1914
Солнечное затмение в природно-культурном «тексте» четырнадцатого года возникает как астрономическая фантазия, «эпилог» уходящего лета. Тень Гекаты закрыла солнце – таков август на коктебельской сцене. Произошло это явление, естественно, без «профессионального вмешательства» Кандаурова, но гений места – как не вспомнить о нем? К тому же у известного небесного явления в человеческом мире есть немало знаково-семиотических аналогов.
Горячечное состояние Юлии Леонидовны передают ее страстные монологи, в которых присутствует полифония возможных в такой ситуации женских чувств. Любовь разбила хрустальный гроб «спящей царевны», и, разбуженная, «выйти одна она уже не может». «…Нельзя разлучить нас, мы друг другу судьба, ее обойти нельзя»[56].
Речи Константина Васильевича растеряны и уклончивы, рефреном звучит: «Люблю, но нужно терпеть и ждать». Счастье, к которому так стремились оба, ускользает, растворяется за неведомым горизонтом. Из Коктебеля в Феодосию, а затем в Москву летят письма-нервы – то щемяще-нежные, то обиженные, то напористые и требовательные. Порой кажется, что они не доходят до адресата – из-за почты, или их «перехватили», или случилось что-то непоправимое? В ответ – «как хорошо, что ты мне много пишешь», «будь покойна и не туши святой огонь искусства», «не теряй силы на всякие скверные мысли», «если я заболею, то А<нна> В<ладимировна> тебя вызовет, и ты приедешь» и т. д.