Решено, Марина! Венчаюсь — в синем, а в гробу лежу— в шоколадном!
После платьев настал — желтый сундук.
Узнав, что она едет, я с нею уже почти не расставалась — брала с утра к ней Алю и присутствовала при всей ее остающейся жизни. (И откуда‑то, из слуховых глубин слово: rиgne[195]. Канада, где по сей день вместо vie[196] говорят rиgne, о самой бедной невидной человеческой жизни, о жизни дроворуба и плотогона — rиgne. Mon rиgne. Ton rиgne[197]. Так, на французском канадском эта Сонечкина остающаяся жизнь, в порядке всех остальных, была бы rиgne, la fin de son rиgne[198]. И меня бы не обвиняли — в гиперболе.
Великий народ, так называющий — жизнь.)
— Ну, Марина, нынче я укладываюсь!
Сижу на подоконнике. Зеленое кресло — пустое: Сонечка раскладывается и укладывается, переносит, с места на место, как кошка котят, какие‑то тряпочки, бумажечки, коробочки… Открывает желтый сундук. Подхожу и я — наконец посмотреть приданое.
Желтый сундук — пуст: на дне желтого сундука только новые ослепительно — рыжие детские башмаки.
— Сонечка? Где же приданое?
Она, держа в каждой руке по огромному башмаку, еще огромнейшему — от руки:
— Вот! Сама купила — у нас в Студии продавались по случаю, чьей‑то сестры или брата. И я купила, убедив себя, что это очень практично, потому что такие толстые… Но нет, Марина, не могу: слишком жесткие, и опять с мордами, с наглыми мордами, новыми мордами, сияющими мордами! И на всю жизнь! До гробовой доски! Теперь я их продаю.
Через несколько дней:
— Ну, как, Сонечка, продали ботинки?
— Нет, Марина, мне сказали, что очень просто: прийти и встать — и сразу с руками оторвут. Рвать‑то рвали, и очень даже с руками, но, Марина, это такая мука: такие глупые шутки, и такие наглые бабы, и мрачные мужики, и сразу начинают ругать, что подметки картонные, или что не кожа, а какое‑то там их «сырье»… Я заплакала — и ушла — и никогда больше не буду продавать на Смоленском.
А еще день спустя, на тот же мой вопрос:
— О, Марина! Как я счастлива! Я только что их подарила. Хозяйской девчонке — вот радость была! Ей двенадцать лет и ей как раз. Я думала Алечке — но Алечке еще целых шесть лет ждать — таких морд, от которых она еще будет плакать! А хозяйская Манька — счастлива, потому что у нее и ноги такие — мордами.
В один из ее предотъездных дней я застала у нее громадного молодого солдата, деликатно присевшего с краю пикейного одеяла, разложив по защитным коленям огромные руки: раки.
— А это, Марина, мой ученик — Сеня. Я его учу читать.
— И хорошо идет?
— Отлично, он страшно понятливый, — да, Сеня?
— Как сказать, Софья Евгеньевна…
— Уже по складам, или пока только буквы?
— Сеня! (Сонечка заливаясь) Марина Ивановна— потому что эту гражданку зовут Марина Ивановна, она знаменитая писательница — Марина Цветаева. Сеня, запомните, пожалуйста! — Марина Ивановна думала, что я вас читать учу, азбуке! Я его читке учу, выразительному чтению… А мы с ним давно — о грамотные, правда, Сеня?
— Второй год, Софья Евгеньевна. Никогда не забуду тот взгляд глубочайшего обожания, которым солдат отметил это «мы с ним»…
— «Товарищ, товарищ»… А вот меня на улице никто не зовет товарищ, и почти никогда — гражданка, всегда — гражданочка — и сразу всякое такое в рифму. Гражданочка — смугляночка (хотя я вовсе не смуглая, это меня только румянец темнит) — или там: миляночка, а один даже целый стих сочинил:
Гражданочка, гражданочка.
Присядь ко мне на лавочку,
Поешь со мной бараночку! —
а я ему: «А где бараночка? Обещал— так давай!» — «А я это только так, гражданочка, для складу, и никакой, к сожалению, бараночки у меня нету, потому что Колчак, сволочь, оголодил, а ежели бы время другое — не только бараночку, а целое стадо бы баранов вам пригнал — для — ради ваших прекрасных глазок. Потому что глазки у вас, гражданочка…» И все эти глаза, эти глаза. Разве они уж правда — такие особенные? И почему я только солдатам нравлюсь, и вообще швейцарам, и еще старикам, и никогда, никогда — интеллигентам?
Я много раз давала ее протяжное: «Марина… (О, Мари — ина… Ах, Мари — ина!)» Но было у нее другое Марина, отрывистое, ка- ким‑то вздрагиванием верхней губы, и неизбежно предшествующее чему‑нибудь смешному: «М’р’н’а (вроде французского Marne) — а вы заметили, как он, когда вы сказали…» Мое имя бывшее уже дрожанием смеха, уже входившее в смех, так сказать открывавшее руладу, с буквами — пузырящимися под губой.
Моим именем она пела, жаловалась, каялась, томилась, им же — смеялась.
Накануне отъезда она принесла Але свой подарок: «Детство и отрочество» в красном переплете, свое, детское, с синими глазами Сережи Ивина и разбитой коленкой его, и целой страницей ласкательных имен.
— О, Марина! Как я хотела подарить вам мою «Неточку Незванову», но у меня ее украли: взяли и не вернули. Марина! Если когда‑нибудь увидите — купите себе ее от меня на память, в ней все мое к вам, потому что это повесть о нас с вами, и повесть тоже не окончена — как наша…
Потом был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход — в последний рассвет.
Пустынная площадь — перед каким вокзалом? Мнится мне — перед Богом — забытым, не знаю — Брянским? наверное — деревянным. Мужики, мешки. Бабы, мешки. Солдаты, мешки. А все же — пусто. Отвесное солнце, лазурь — синее того платья.
Стоим — Сонечка, тот солдат, я.
— А это, Марина, моя ученица!
На нас — заглатывая ногами по дюжине булыжников зараз — женский колосс, девический колосс, с русой косой в кулак, в синей юбке до колен, от которых до земли еще добрых полсажени, со щеками красного лаку, такого красного и такого лаку, что Сонечкины кажутся бледными.
И Сонечка, в ответ на мой изумленный взгляд:
— Да, и нам всего шестнадцать лет. И мы первый год как из деревни. На сцену хотим. Вот какие у нас на Руси бывают чудеса!
И, приподнявшись на цыпочки, с любовью поглаживает.
Ученица, вопреки всякому правдоподобию еще покраснев, могучим басом:
— Софья Евгеньевна, я вам продовольствия принесла на дорогу. (Вынимая могучий мешок.) Цельный месяц — сыты будете.
Перрон. Сонечка уже внутри. Плачет— из вагона прямо на перрон.
— Марина! Марина! Марина! Марина!
Я, уже не зная чем утешить:
— Сонечка! Река будет! Орехи будут!
— Да что вы меня, Марина, за бездушную белку принимаете? (Плача.) — Без вас, Марина, мне и орех не в орех!
…Алечку — поцелуйте!
…Мой граммофон — поцелуйте!
…Володечку — поцелуйте!
1
Бесценная моя Марина!
Все же не могла — и плакала, идя по такой светлой Поварской в сегодняшнее утро, — будет, будет, и увижу вас не раз и буду плакать не раз, — но так — никогда, никогда —
Бесконечно благодарю вас за каждую минуту, что я была с вами, и жалею за тс, что отдавала другим — сериозно, очень прошу прошения за то, что я раз сказала Володе — что он самый дорогой.
Самая дорогая — вы, моя Марина.
Если я не умру и захочу снова — осени, сезона, театра, — это только вашей любовью, и без нее умру — вернее без вас. Потому что знать, что вы — есть, знать, что Смерти — нет. А Володя своими сильными руками сможет вырвать меня у Смерти?
Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы — а они двигают шкафы и поднимают тяжести — как безмерно люблю их за это.
Я не знаю, что сказать еще — у меня тысяча слов — надо уходить. Прощайте, Марина, — помните меня — я знаю, что мне придется все лето терзать себя воспоминаниями о вас, — Марина, Марина, дорогое имя, — кому его скажу?
Ваша в вечном и бесконечном Пути — ваша Соня Голлидэй (люблю свою фамилию — из‑за Ирины, девочки моей).
2Вещи уложены. «Жизнь моя, прощайте!» Сколько утр встречала я на зеленом кресле — одна с мыслями о вас. Люблю все здесь — потому что вы здесь были.
Ухожу с болью — потому же.
— Марина — моя милая, прекрасная — я писать не умею, и я так глупо плачу.
Сердце мое — прощайте.
Ваша Соня.
3(Але)
— Целую тебя, маленькие тоненькие ручки, которые обнимали меня — целую, — до свидания, моя Аля — ведь увидимся?
Наколдуй счастие и Большую Любовь — мне, маленькой и не очень счастливой.
Твоя Соня
420 июня (7–го старого стиля) 1919 года.
Моя дорогая Марина — сердце мое — я живу в безмерной суматохе — все свистят, поют, визжат, хихикают — я не могу собраться с мыслями — но сердцем знаю о своей любви к вам, с которой я хожу мои дни и ночи.