Летом 1920 года я служила судомойкой в цыганском кабаре «У Яра». Название кабаре, впрочем, было бы слишком громким для подвала на полтора десятка столиков с перегороженными фанерой клетушками уборных, по которым всегда гуляли сквозняки: мне не один раз доводилось там ночевать. Одна из актрис, исполнительница романсов — Нина, на правах старой знакомой обратилась ко мне с просьбой поставить свечу за упокой души ее знакомого офицера. С его гибели исполнялся год. Это поручение привело меня в пригородную церковь Сергия Радонежского, ту, в которой мы через месяц обвенчались — по Сережиному настоянию — с соблюдением всех прадедовских обрядов…
Я не рассчитала дороги и вошла в церковь сразу после службы: было уже полутемно. «Упокой, Господи, душу раба твоего Платона», — негромко произнесла я, ставя свечу.
«Графа Зубова», — почти шепотом сказал кто-то у меня за спиной. Кто бы не вздрогнул на моем месте? Я поспешно обернулась: молодой человек, как мне показалось, лет семнадцати, — Вы знаете, что Сережа всегда казался моложе своих лет — тоже держал в руке свечу. «Да, графа Зубова, откуда Вы это знали?» Не отведя от меня чуть прищуренного холодно-серого взгляда, он вместо ответа зажег свою свечу от моей и повторил мои недавние слова: «Упокой, Господи, душу раба твоего Платона». «Сегодня годовщина, — произнес он, идя со мною к дверям, — я тоже шел за этим. Надеюсь, Вам это не покажется дерзостью — я обязан покойному графу жизнью, и долга мне уже не отдать». «У меня нет права на Ваше объяснение, — поторопилась ответить я. — Я всего лишь выполняю поручение подруги».
«Вы позволите мне представиться? Сергей Ржевский. Если Ваша подруга — знакомая или родственница графа, я был бы рад засвидетельствовать ей свое почтение». «Думаю, что это несложно», — спокойно сказала я. Сережа смотрел на меня: ослепительно-чистый в своей холодности — и все отвращение к людям, которое побуждало меня в глупой браваде браться за самую унизительную работу, сохраняя свободу одиночества, вспыхнуло во мне приливом ненависти. Еще больше я ненавидела в эту минуту себя — за доверие, которое Сережа вызвал во мне с первого взгляда. Разбить это доверие — только этого мне хотелось, разбить скорее, пока это еще не может причинить оскорбительной боли.
Грязной лестницей черного хода мы поднялись в кабаре. «Вы позволите?» Светскость тона, с которым он распечатал пачку каирских папирос, была бы более уместна в приличной гостиной, чем в третьеразрядной уборной с фанерными стенками, оклеенными рекламами мыла и женского белья. «Постой же», — подумалось мне. «Нина, тут тебе хотят засвидетельствовать почтение». «Настя, кандилехо, да никак ты с кавалером? — с цыганской напевностью протянула моя подруга. — Ай ночевать негде?» Сейчас он вспыхнет и заторопится уйти; этот чистенький красивый мальчик. Я посмотрела на него с вызовом. «Благодарю Вас, мы как-нибудь выйдем из положения. — Сережины глаза смеялись, встретясь с моими. Сдвинув груду запачканных гримом тряпок, он сел на диван. — Расскажите мне о Платоне».
В ту ночь мы просидели втроем до пятого часа утра. Через месяц мы с Сережей были женаты. Мы были счастливы целый год — счастливы несмотря на то, что не могли быть счастливыми, счастливы, слишком часто открывая друг другу во сне все, что таили днем. Сережа умел быть счастливым до конца.
Это случилось в начале августа, более точно — второго числа. Как будто вчера: летящие Сережины шаги по лестнице… Что могло меня обмануть? Этот мальчишеский беспечный смех, с которым он вытаскивал из карманов еще горячие бумажные пакетики каштанов… Презрительно-веселый взгляд, брошенный на груду бумаг на столе, — с такой тоскливой неуклонностью грозящую отнять вечер, может быть, и кусок ночи. «Настенька, имеем мы право хоть раз в жизни послать все это к черту? Мы сто лет не гуляли по ночным бульварам». В тот вечер мы словно блуждали за тенью Рембо, «Сезон в аду» которого последние месяцы был для Сережи настольной книгой.
Сена весело качала в черной воде цветные отражения фонарей. Сережа читал на память свои любимые строчки о золотых струнах, рассказывал о вашей пьянке в Коувала… Сережа был очень весел в этот вечер.
— А все же, в честь чего мы кутим сегодня?
— В честь отъезда в Медон: я заходил в банк.
— Тебе дают отпуск?
— Нет, вы с Женькой едете без меня (Сережа не допускал мысли, что ребенок может оказаться девочкой).
— Я не поеду одна.
— Одну я бы тебя и не отпустил, кандилехо. — Сережа обернулся от парапета: лицо его казалось в ночи мертвенно-бледным, и в черноте зрачков, как в воде Сены, дрожали отражения фонарей. Он переплел свои пальцы с моими. Спокойствие исходило от его теплой руки. — Я отпускаю вас обоих. Настя, я не хочу, чтобы Женька вдыхал аромат этой гнилой «серой розы». Погуляйте по лесам. Настя, в Медоне охотились короли.
«В сосновом бору живет эхо дальнего рога?» — Мой взгляд притягивала черная вода — так редко выбирались мы в те месяцы на набережную вечерами. «Эхо дальнего рога…» Я обернулась слишком стремительно: Сережа, закрывая ладонью глаза, закусывал нижнюю губу с каким-то беспомощно-детским выражением боли.
— Что ты?
— Мигрень, устал от бумаг. Пожалуй, буду без тебя отменно гулять вечерами, — он улыбнулся, — в Медоне охотились короли.
«2.VIII. 10, Rue de Grenoble. Dr. Lacasse.
12 p. m. Ds. Tuberculosis. Un mois!» 87 — прочла я в его записной книжке месяц спустя.
Я воздержусь от подробностей, конец наступил через три недели, в мое отсутствие, как того и хотел Сережа. До последней недели своей жизни мой муж не прекращал работать.
Вот, собственно, и все, Женя. Прощайте, и храни Вас Бог!
3-й день сентября 1921 года».
Анастасия Ржевская,
урожд. кн. Мстиславская.
ЭПИЛОГ
1925 год. Туруханский край
Очаровансоблазнами жизни,
Не хочу я растаять во мгле,
Не хочу я вернуться к отчизне,
К усыпляющей мертвой земле…
…Ноги в разбитых сапогах проваливались в тонкий мох — каждый шаг был мучительно труден.
Пусть высоко на розовой влаге
Вечереющих горных озер
Молодые и стройные маги
Кипарисовый сложат костер…
Эта спасительная привычка не давала сойти с ума уже несколько лет. Если бы знать раньше… Надо было учить наизусть Евангелие. Надо было все учить наизусть. Эти мысли грызли часто — но не теперь… Теперь было уже давно не до мыслей — стихи продолжали звучать где-то внутри, как бы сами, все отдаляясь и отдаляясь.
И покорно склоняясь, положат
На него мой закутанный труп,
Чтоб смотрел я с последнего ложа
С затаенной усмешкою губ…
Боль в груди становилась все невыносимее… Андрей Шмидт шел, закрыв глаза от усталости и слепящего гнуса, чувствуя, как с каждым шагом тяжелеет тело, как смачивает корни волос обильный пот озноба… Это тоже было привычно — закрыв глаза, идти в мертвом ходе колонны… Этот ход Андрей чувствовал телом — тоже уже давно.