из арыка!), притащил к себе домой и накормил пловом. Бестолковый Бродяжка врал, что не голоден, пока доведенный до ручки дядька Тохир не обложил его трехэтажным узбекским матом. Тогда найденыш торжественно пообещал, что отработает все до последней крошки, и принялся жадно есть.
О себе Бродяжка рассказывал много, но как-то бестолково. Звали его, вроде как, Михаил, что очень ему не шло. Еще там была какая-то длинная еврейская фамилия, но Анвар ее не запомнил. В свои сорок шесть Бродяжка не обладал никакой толковой профессией – он гордо звался художником, но в последние годы картин не писал и зарабатывал фотографиями. Анвар долго не мог понять, как можно зваться художником и не писать картин, и в конце концов просто махнул рукой.
Зимой сорок первого Бродяжка эвакуировался в Ташкент, но впрок это не пошло – эвакуантам жилось не сладко. Четыре месяца он спал в сыром цементном подвале, потом заболел, и друзья-художники выхлопотали ему место в Ташкентской больнице.
Неделю страдалец валялся на раскладушке посреди коридора (больница была переполнена), и все было как в тумане – пока он не начал идти на поправку, и мерзкие эскулапы не засунули его в старый корпус.
Бродяжка так живописно описывал ужасное деревянное здание с нарами вместо кроватей, что Анвар с трудом опознал в «старом корпусе» Ташкентский Распределительный Центр. Бродяжке там не понравилось, и он убежал. Но оказалось, что пока он валялся в больнице, товарищи из Союза Художников вернулись в Москву – он не нашел в Ташкенте ни одного знакомого лица. Приставать к новым коллегам он постеснялся, суровая незнакомая кастелянша не пустила его в подвал, и пришлось ночевать на улице. Но ничего, он еще им покажет!..
Анвар запретил Бродяжке показывать кому-то чего бы то ни было, и поселил его у себя. Спустя пару дней тот, кажется, оклемался, и Анвар с дядькой Тохиром уже подумывали рассказать ему, что случилось, но тут Бродяжку ни с того, ни с сего понесло на базар.
– Чего поперлись, рассказывай, – буркнул Анвар.
Бродяжка не мог рассказать ничего внятного – его до сих пор трясло, а взгляд был диким, как будто ему снова мозги отшибло – поэтому Анвар спрашивал с Тохира.
– За красками пошли, чтоб их к такой-то матери, – сказал дядька. – Нормально гуляли, то-се, базар, чтоб его. Я вижу, сосед Тимур торгует, ну остановился, приценился, смотрю одним глазом за этим ослом, – коренастый дядька Тохир встал на цыпочки, чтобы двинуть Бродяжку по шее, – а он себе чешет по базару. Раз, стал столбом, стоит, потом ка-ак завопит «Упырь! Вурдалак!» и бежать через весь базар! Насилу догнал ушлепка! Балбес! – дядька Тохир прибавил пару словечек покрепче. – Теперь вот молчит.
– Ох, горе, – вздохнул Анвар. – Давай, дядь Тохир, тащи самогон. А ты, как тебя там, – он снова забыл имя Бродяжки. – Иди под навес, голову напечет.
Бродяжка проводил Тохира испуганным взглядом и потер шею.
– Ты это, кончай, – сказал ему Анвар. – По самогону и все пройдет.
После стопки отменного самогона Бродяжка перестал трястись и даже разъяснил дядьке Тохиру значения слов «вурдалак» и «упырь». На второй стопке он уже был готовенький, лез обниматься и обещал посвятить Анвару с Тохиром свою новую картину. Анвар посмотрел на его тарелку и строго сказал закусывать.
Между первой и второй стопкой у них была бутылка вина прошлогоднего урожая, которая очень понравилась Бродяжке – он весь зарумянился, даже лысина покраснела.
– Теперь рассказывай, – приказал Анвар. – Художник «цензура», за красками он пошел. И ты тоже, дядя Тохир, одно слово – балбесы. Кого видел-то?..
Глаза Бродяжки вновь затуманились, и дядька Тохир профилактически двинул его по шее. Бродяжка дернулся и моргнул, приходя в себя.
– Ну что, горе, – Анвар ждал ответа.
– Призрака, – пробормотал Бродяжка. – Я видел призрака.
06.07.1942
Ташкент, Набережная арыка Анхор
Я. П. Овчаренко (И. Приблудный )
Ивану Приблудному в Ташкенте не понравилось. Город был не очень большой, но какой-то неприятный: серо-зеленый, жаркий и грустный. По окраинам торчали мелкие глинобитные домишки и росли какие-то чахлые деревца и кусты, от дорог несло пылью, арыки сплошь пересохли, а если и нет, то воняли болотом.
В центре города еще и понатыкали всевозможных заводов и клубных зданий союзной стилистики, и проклятый Ильф, который, собственно, и притащил Приблудного в эту дыру, фотографировал их буквально через одно. Какую такую прелесть он пытался запечатлеть, Приблудному было неведомо.
Учитель сказал бы, что Ильф таким образом успокаивает себе нервы. Ванька долгое время сомневался, что там в принципе есть что успокаивать, но Учитель, опять же, настаивал на том, что тот более чувствительный, чем кажется.
– Ненавижу Среднюю Азию, – страдальчески вздохнул Приблудный, наблюдая, как его невыносимый приятель фотографирует живописные колонны Дворца культуры кожевников и украшающие оные скульптуры. Или обувщиков – они так и не поняли, к какой фабрике относится здание этого монументального клуба: к кожевенной или к обувной.
Ильф ехидно прищурился сквозь пенсне:
– Ну же, Ванюша, не надо ныть. Мы должны запечатлеть культуру кожевников в ее первозданном виде. Так… а теперь отойдите, а то попадете в кадр. С таким выражением лица, – безжалостно разъяснил он в ответ на немой вопрос поэта, – вам не стоит туда попадать.
Приблудный закатил глаза – приятель был совершенно невыносим. Впрочем, потом он все же решил воспользоваться советом и отошел в тень забора. По предварительным подсчетам, Ильф должен был провозиться над фотографией не меньше пяти минут, и крестьянский поэт решил провести это время с пользой.
Порывшись в сумке, он вытащил недописанное письмо и задумчиво покусал карандаш.
«Дорогой Учитель! Это абсолютно невыносимо…»
В предыдущие три вынужденные остановки («Ваня, вы только посмотрите, какая это красота! Нет, нет, левее, вы смотрите совсем не туда.») Приблудный успел написать Учителю, как они летели, как осмотрели распределительный центр в поисках беглого братца (результат, конечно, был нулевым), и направились в морг, где Ильф,